— Мыть, Пётр Северьянович.

— Оно, конечно... — Он поглядел на свою ладонь с искренним недоумением, будто она была чужая. — Да я ж только сверху гляну.

Вот тут до меня и дошло, что железка была лёгкой частью. Кольцо мне выточили за полчаса, а руки этих людей? С ними возиться и возиться... Ничего. Со среды и начнём.

Глава 8. Порядок

Стол упёрся ножкой в щель между половиц и завизжал на весь коридор.

Толкал я его один: в половине седьмого тут не найдёшь никого, кроме кочегара, а будить Валю ради мебели совестно. Тяжёлый ли? Довоенный, с чугунными лапами, по крашеным доскам шёл как по песку... Зато стало видно, сколько лет он простоял на месте: под лапами остались четыре светлых пятна невыгоревшей краски.

Куда его? К окну, торцом. Тогда свет ляжет с левой руки, а от двери до клеёнки получится проход, чтобы идти, никого не задевая локтем.

Тридцать лет здесь ходили иначе. В перевязочной стоял шкаф с историями болезни, стул с чьим-то ватником на спинке, а посреди комнаты — вот эта клеёнка, к которой подступались со всех сторон разом. Сюда заходили покурить у форточки, тут же обедали, тут же клали гнойное бедро. Комната была общая. Чему тут удивляться, если общими у них были и тазы, и руки?

Шкаф я выволок враскачку, ободрав ему угол о косяк, ватник унёс в тамбур вместе с вешалкой, а стул оставил один — для больного, у самой двери, чтобы человек садился и дальше не шёл.

Оставалось самое важное. Дорого ли оно стоило? Дешевле всего на свете... Два эмалированных таза встали на табурет у входа, банка со щётками — рядом, а мыло я разрезал ножом на бруски, чтобы никто не тянулся к общему обмылку мокрой рукой. Полотенца с вечера прогладил утюгом сам, потому что здесь их отродясь не гладили. Сушили у кочегарки, где сажа.

— Виктор Ильич?..

Валя стояла в дверях в пальто внакидку, с косынкой в кулаке. На пустую комнату она смотрела так, будто у неё из-под ног унесли пол.

— Заходи. Только руки сперва.

— А... а шкаф? Там же истории, они всегда там...

— В коридоре они будут стоять, у сестринской. Валя, бумага чистой не бывает. Её лапают все, кому не лень, а лежит она в двух шагах от раны.

Кивнула она осторожно, на всякий случай, лишь бы не спорить, после чего полезла в карман за косынкой.

Петрович явился к восьми, побритый со вчерашнего. Встал он в дверях ровно там же, где Валя, только глядел на тазы.

— Оно, конечно, тазы. — Он тронул один пальцем, послушал звук. — Стирать в них хорошо.

— Руки в них будут мыть, Пётр Северьянович. Вымойте, как вы всегда моете, а я погляжу.

Мыл он честно, как понимал это дело: сунул ладони под кран, потёр, а после вытер о полу халата — движением, которого сам за собой лет двадцать уже не замечает. Виноват ли он? Других рук он попросту не видел...

Я нарезал марлю заранее, белыми квадратами. Один смочил спиртом, взял корнцангом и провёл фельдшеру по подушечкам и под ногтями.

— Гляньте.

Марля вышла серой, с рыжеватым по краю, будто её протащили по столу. Петрович держал её перед собой, отставив руку, потому что вблизи он видел плохо.

— Ну... руки рабочие. У всякого так.

— У всякого. Теперь моё.

Я взял щётку из банки, намылил и пошёл от кончиков пальцев вверх, до середины предплечья: каждый палец со всех сторон, потом ногтевые ложа, потом всё заново. Долго ли? Дольше, чем тут привыкли... Тёплая вода в баке кончилась на середине, так что домывался я холодной и шипел про себя нехорошее.

Второй квадрат достался Вале.

— Три мне руки. Крепко.

Она затёрла, зажмурившись. Квадрат подняла на свет. Белый.

Обе я положил на подоконник рядом, придавив пузырьком, чтоб не сдуло. Говорить тут нечего: глаз работает быстрее любых моих слов, а спорить с подоконником Петрович не станет.

— Пять минут, — сказал он наконец. — Это ж я, доктор, пять минут буду мыться перед каждой бабкиной болячкой?

— Перед каждой раной. Болячки принимайте в приёмном, туда я вас не гоню.

Я выдавал правила по одному, привязывая каждое к делу. Халат для перевязочной висит на гвозде за дверью, здесь надевается, здесь и остаётся. Чистые перевязки — до обеда, гнойные — после. Наоборот не бывает никогда: порядок тут вроде течения в реке, вверх оно не идёт. Ручки гнойным корнцангам Валя обмотала зелёной ниткой, чтоб их было видно издали. Открытый бикс к вечеру закрывается насовсем, а дату пишут мелом.

— А ежели ночью привезут? — Петрович уже сидел на стуле для больных, вытянув ноги. — Ночью я тоже пять минут мыться стану, покуда он кровью изойдёт?

— Ночью с кровотечением — жгут, зажим, руки под кран сколько успеете: кровь остановить важнее. А вот когда он уже лежит и не помирает — тогда мыться полностью, и тут я вас торопить не буду.

Дед Афанасий Кузьмич ждал на крыльце с семи, в чистой рубахе, застёгнутой под горло, с узелком между колен, а рядом лежала свёрнутая скатка, из чего я и понял, что он собрался ложиться всерьёз и надолго.

— Ну, доктор. — Он встал, огладил рубаху и посмотрел на меня снизу вверх с весёлой отчаянностью, будто лез с мостков в холодную воду. — Режь.

Грыжу свою, паховую, с кулак, он таскал тридцать лет, подвязывая полотенцем, а согласился только в понедельник, когда я объяснил, чем это кончается, если однажды не вправится. И вот теперь мне надо было ему отказать.

— Через неделю, Афанасий Кузьмич. В следующую среду, с утра, и место за вами.

Улыбка у него сползала медленно, отчего смотреть на это было хуже, чем на иную рану.

— Это как же... Я ж и бабе сказал, и сыну в Гарь написал. — Узелок он взял под мышку. — Аль стар я тебе?

— Автоклав заработал вчера, а вчера тут ещё гнойных перевязывали. Вас я стану резать здоровым, дед. Здоровому человеку рану сделаю своей рукой, и заживать она должна первым натяжением, иначе мне за такую работу браться незачем. Дайте комнате неделю выстояться.

— Слыхал я эти недели... — сказал он в конец коридора, где Валя тащила биксы.

Ушёл он ровно, не сутулясь. Обернуться даже не подумал. Правильно ли я сделал? По уму — правильно... А по-человечески только что своими руками отодвинул единственного за неделю больного, который пришёл ко мне сам, добровольно, под плановый разрез.

Нюра встретила меня у бельевой с полной корзиной и высказала своё, не дожидаясь вопроса.

— Халаты теперь ещё. Их же кажный день, а бак один, а бельё с родильной я в тот же бак не кину, вы ж сами не велите... Мне что, два бака? Так их нету.

— Второй у кочегара стоит порожний, я договорился. И дрова он даст.

— Договорился он... — Она перехватила корзину на бедро. — Ну, глядите, милый. Я-то постираю.

— А Соловьёв полотенце одно на всех держал, и никто не помер, — сообщил с крыльца дед Гриша, наматывая вожжи на кулак. — А? Нет, я так, к слову. Ты только халат мне свой не вешай, я в конюшню в халате не пойду, засмеют.

Второй гвоздь я забивал уже в родильной, у самой двери. Там меня и застали.

— Гвоздь вынь.

Клавдия Матвеевна стояла посреди родильной, уперев кулаки в бока. Была она мне ровно по плечо, отчего сверху хорошо виднелась прямая для шестидесяти семи лет спина. Молоток в моей руке сделался вдруг мальчишеским.

— Халат тут будет висеть, Клавдия Матвеевна. Для родильной отдельный.

— Отдельный. — Она повторила это так, будто пробовала слово на зуб и оно оказалось трухлявым. — У меня в родильной чище, чем у тебя во рту. Я тут пол щёлоком мою.

— Пол мойте. Дело не в поле. — Молоток я положил на подоконник, потому что разговаривать с человеком, держа в руке железо, невежливо. — Из мужской палаты сюда ходить нельзя. Ни вам, ни мне. Там Мохов с дренажом, а тут через стену родят, и между ними должен стоять таз с мылом.

— Я хожу, где мне надо.

— Знаю.

Тазы стояли в углу — один в другом. Верхний я узнал: вчера в нём отмачивали повязки Мохова, а сегодня он ждал тут своей очереди, чистенький, вымытый Нюрой в общем корыте. Тыкать в него пальцем я не стал. Что толку? Она бы ответила, что моет с содой. И была бы права: сода — всё, что у неё осталось с сорок первого года.