Да, одно темное место в Вашем письме. Вы думаете, что я «по причинам гор<ьким> и стесн<ительным>» вне Берлина? Дружочек, я Бога молю всегда жить — как я живу: я раз в месяц в Праге, остальные дни — <оборвано>.

Единственная моя горечь, что я в Берлине не дождалась Вас.

Никогда не слушайте суждений обо мне людей: я многих задела (любила и разлюбила, нянч<ила> и бросила) — для людей расхождение ведь вопрос самолюбия. За два месяца в Берлине <оборвано>

Единственное, чего люди не прощают, это что без них обходятся. Не слушайте. Если Вам что-либо в моей жизни интересно — сама расскажу.

_____

Пишите чаще. Без оклика — никогда не напишу. А писать мне Вам / Писать — входить без спросу. Вы же, когда бы обо мне ни думали, знайте, что Ваша мысль — всегда в ответ: мой дом Вам настежь / сам к Вам идет / всегда на полдороге к Вам — где уж тут: стук в дверь: раз навсегда сорвана.

_____

Сколько Вам лет? Я, когда меня спрашивают, всегда с гордостью говорю 17, и одумавшись — 20, кажется. Вдохн<овенно> вру, что «Сестру мою Жизнь» Вы написали 13-ти — pour épater le bourgeois {156}. — Лет 27?

Впервые — Души начинанают видеть. стр. 29–33. Печ. по тексту первой публикации. Вариант текста — HCT. стр. 117–121 (письмо 6а-23) и Души начинанают видеть. стр. 33–38 (письмо 66–23).

6а-23. Б.Л. Пастернаку

<Около 10 февраля 1923 г.>

Я сейчас в первый раз в жизни понимаю, что́ такое поэт (стою перед лицом поэта). Я видала людей, которые прекрасно писали стихи, писали прекрасные стихи. А потом жили, вне наваждения, вне расточения, копя всё в строчки: не только жили: наживали (-лись). И достаточно нажив, позволяли себе стихи (как маленький чиновник — поездку на дачу — после целой департаменской зимы). И, естественно — месяцы и месяцы жильничества (лучше бы — жульничества!) скопидомства (-душства) — небытия! — т.е. зная, что им стихи сто́ят, в какую копеечку им самим влетели, и естественно, говорю, требовали за них с окружающих непомерной платы: кадил, коленопреклонения, памятников за́живо, множа то малое, что́ дали на всё в чем себе отказали и этот счет предъявляя.

И я, жалея в них нищих, галантно кадила — и отходила. Я ведь многих, многих поэтов знала. И больше всего любила, когда им просто хотелось есть — или просто болел зуб: это человечески сближало. Я была нянькой при поэтах, — совсем не поэтом — и не Музой! — молодой (иногда трагической!) нянькой. — Вот. — С поэтами я всегда забывала, что я — поэт. А они, можно сказать — и не подозревали.

Вы — Пастернак, в полной чистоте сердца — мой первый поэт, т.е. судьба разворачивающаяся на моих глазах, и я так же спокойно <пропуск одного слова> говорю Пастернак — как Байрон. Ни о ком не могу сказать сейчас: я его современник, если скажу — польщу, пощажу, солгу. И вот, Пастернак, я счастлива быть Вашим современником. Читайте это так же отрешенно, как я пишу: дело не в Вас и не во мне, это безлично, и Вы это знаете. Исповедуются не священнику, а Богу. Исповедуюсь (не каюсь, а воскаждаю) не Вам, a Daemon'у {157} в Вас. Он больше Вас, но Вы настолько велики, что это знаете.

Последний месяц этой осени я <пропуск одного слова> провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, — и вот, на нашей крохотной станции — ожидание поезда. Я приходила рано, в начале темноты, когда фонари загорались. (Повороты рельс.) Ходила взад и вперед по темной платформе — далё-ёко! И было одно место, фонарный столб — без света — это было место встречи (конец платформы), я просто вызывала сюда Вас, и долгие бо́к о́ бок беседы, никогда не садясь, всегда на ногах.

В два места я бы хотела с Вами: в Weimar, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Гёте.)

Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, как тот фонарный шест, — который всегда встанет, на всех моих путях. В начале темноты, в конце платформы.

Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что Вы этого ничего не знаете — видите, не писала же, и не написала бы никогда, если бы не Ваше письмо, — не потому что тайна, а потому что Вы всё это сами знаете — может быть только с другого конца: по ту сторону платформы. (Там где кончается платформа начинается Пастернак. Формула той платформы. Той осени. Меня той осени.)

«Хочу» — можно и расхотеть, хочу — вздор. У меня и в детстве не было хотений.

«На вокзал» было: к Пастернаку, я не на станцию шла, а на свидание (надежнее всех, на которые когда-либо… Впрочем, мало ходила: не снисходила: пальцев одной руки хватит… Но об этом потом — тогда́ — или никогда)… Вы были моим счастливым свиданием, Пастернак.

И, заметьте: никогда нигде кроме той асфальтовой дороги. Уходя с вокзала я просто расставалась: сразу и трезво — как в жизни. Я Вас никогда не брала с собой домой. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились поездки в Прагу, кончились и Вы (встречи).

Рассказываю Вам всё это, п<отому> ч<то> в Прагу больше не езжу (раз в месяц, за иждивением — и днем, уничтожающим: начало темноты, смысл фонаря — и бесконечность за концом платформы, оказывающимся всего только шахматами полей).

Теперь о союзничестве. Когда я кому-нибудь что-нибудь говорю и другой не понимает (всегда: никогда!) первая мысль: Пастернак. Не мысль: оборот головы. Как полководец за подкреплением. Ссылаясь.

Как домой иду. Как на костер иду. Вне проверки. Я например знаю, что Вы из всех — любите Бетховена (даже больше Баха), что Вы больше стихов любите музыку, что Вы «искусства» не любите, что Вы не раз думали о Паганини и хотели писать о нем, что Вы католик, а не православный. Пастернак, я читаю Вас, но я, как Вы, не знаю Вашей последней страницы.

Мне хочется сказать Вам — и Вы не рассердитесь и не расстроитесь, ибо Вы мужественны и бескорыстны — что в Вашем творчестве больше Гения, чем поэта, сдавшегося ему на гнев и на милость. (Только низкое себялюбие может сражаться с ангелом! «Самоутверждение» — когда всё дело: в самосожжении!)

Еще, Пастернак, я хочу, чтобы Вас не зарыли, а сожгли.

_____

Ваша книга. Пастернак, у меня к Вам просьба. «Так начинаются цыгане» — посвятите это стихи (мысленно) мне. Подарите. Чтоб я знала, что они мои. Подтвердите право на владение. И есть крик, вопиюще-мой: — Это я, а не Вы — пролетарий (который кстати всегда произношу та́к:

— Нет, не вы, — это я́ — пролетарий!)

Пастернак, есть тайный шифр. Вы — сплошь шифрованы. Вы безнадежны для «публики». Если Вас будут любить, то из страха: одни — отстать, другие — быть обвиненными в отсталости, третьи (уже исключение) — как звери Орфея [1123], повинуясь, т.е. тоже из страха. Но знать (понимать)… Да и я Вас не знаю, да и Вы себя не знаете, Пастернак, мы тоже звери перед Орфеем, только Ваш Орфей — Пастернак: вне Вас.

А есть другой мир, где Ваша (наша) тайнопись — детская пропись. С Вас там начинают (первая ступень). Пастернак, подымите голову! Выше! Та́м — Ваш «Б<ольшой> Политехнический зал».

_____

Ремесло. — Мо́лодец. — «Женск<ое> ничтож<ество>». — Беседа с Вашим гением — о Вас.

А теперь, Пастернак, просьба: неуезжайте в Р<оссию>, не повидавшись со мной. Россия для меня — un grand peut-être, почти тот-свет. Знай я, что Вы в Австралию, к змеям, к прокаженным — мне бы не было страшно, я бы не просила. Но в Россию — окликаю. Итак, Пастернак, предупредите, я приеду. Внешне — по делам, честно — к Вам: по Вашу душу, проститься. Вы уже однажды так исчезли — на Дев<ичьем> Поле, на кладбище: изъяли себя из… Просто: Вас не стало.

Пастернак, я привыкла терять, меня не удивишь, меня обратным удивишь. Удивите! (удачей). Пусть хоть раз не сбудется судьба. Нынче в первый раз боюсь — и борюсь за: что́? да за просто рукопожатье.