Борис, ни один мой час не принадлежит мне. Никуда не могу уйти, все заранее распределено. Я бы и умереть не могла — п<отому> ч<то> распределено. Кем? Мною. Моей заботой. Я не могу чтобы Аля не мылась: Аля, мойся! по 10 раз. Я не могу чтобы газ горел даром, я не могу, чтобы Мур ходил в грязной куртке, я не могу. — У меня горд<ость> нищего — не по карману, не по собственным силам. И вот, как заведенная: <оборвано>. Борис, я тебя хочу — без завода, в каком-то жизненном промежутке, в состоянии паузы. Такая пауза — мост, поезд, всё, что движется: переносной пол, maison roulante {172} — моего (и м<ожет> б<ыть> твоего) детства.
Я ненавижу предметы — я загромождена ими. Точно мужчина, давший честное слово уехавшей жене, что все будет в порядке. Поэтому — не упорядоченная жизнь, а безумие, вдруг среди раз<говора> — срывается, забыла вывешено ли полотенце: солнце, нужно воспользоваться.
Словно вытверженный урок — как Отче Наш, с которого не собьешь п<отому> ч<то> не понимаешь ни слова.
Нынче письмо от Аси. Есть о Мо́лодце. «Борис, по своей добр<оте> увидел в конце простое, освобождение и порадовался за тебя». Ты опять прав. Конечно, и постое освобождение: от чего? от насилия жизни, от непременности жить. [Она честно как нужно оберегалась от счастья. Оно пришло. Разве важно — что именно во время Херувимской? [839] Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за cебя. Что они будут делать в «огнь-синь»? [840] Лететь в него вечно. Так я вижу счастье. Никакого сатанизма. Просто сказка, как упырь — силой любви — превр<ащается> в человека (его нарастающие, крепчающие предостережения, его мольбы!) А человек — Mаруся — силой той же любви в упыря <вариант: нечеловека> (перешагнула же через мать! — через себя! — в конце: через ребенка и барина). Как в Греции: любовь делает богов людьми и людей — богами.
Херувимская? Так народ захотел. И, нужно сказать, хорошо выбрал час для встречи. Борис, я не знаю, что́ такое кощунство. Любовь. М<ожет> б<ыть> — степень огня? Красный — синий — белый. Белый (Бог) м<ожет> б<ыть> силой бел, чистотой сгорания? Чистота. Мое обожаемое слово.
То, что сгорает без пепла — Бог. Так?
А, от этих — моих — в простр<анстве> огромные лоскутья пепла.
Продолжение
То, что ты пишешь о себе, я могу тебе написать о себе: со всех сторон любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества) на которое я прежде так была щедра, тоже затрепывается. Люди, которые прежде не замечали, вдруг — увид<ели>, воззрились, обмерли: А я та же. Что мне эта прихоть их часа? Я прежде тоже была.
Когда я прихожу в комнату, мне поскорее хочется из нее уйти.
Я совсем не умею жить в доме и жить с др<угими>.
<Оставлена пустая строка>
— ты мне ответил «поехали бы к Рильке» [841]. А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно. Гёте в старости. В молодости нужно было — всё, а в старости — Эккерман [842] (воля последнего к II Фаусту, уши и записная книга). Рильке перерос Эккермана, он больше знает о бессмертии, чем Гёте. На меня от него веет последним холодом имущего, который и меня включил в свое имение. Да, да, несмотря на жар писем, на бесконеч<ность> вслушив<ания> и вним<ания>, на безукоризненность слуха, — я ему не нужна, и ты не нужен. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он — прав, что я в свои лучшие, высшие — часы высшей силы во мне — такая же. И, м<ожет> б<ыть>, от этого спасаясь, четыре года подряд, за неимением Гёте, была Эккерманом — Волконского?! [843] И так всегда хотела во всяком, в любом — не быть!?
О, Борис, Борис, был бы ты здесь, я бы врылась в твою грудь <вариант: тебе в грудь>, закрыв глаза <от?> эт<ого> ледникового периода в груди.
Впервые — Души начинают видеть. С. 203–205. Печ. по тексту первой публикации.
54а-26. Б.Л. Пастернаку
22 мая 1926 г., суббота
Борис!
Мой отрыв от жизни становится всё непоправимей. Я переселяюсь, переселилась, унося с собой всю страсть, всю нерастрату, не тенью обескровленной, а столько ее унося, что напоила б и опоила бы весь Аид. О, у меня бы он заговорил, Аид!
Свидетельство — моя исполнительность в жизни. Так роль играют, заученное. Ты не знаешь моей жизни, именно этой частности слова: жизнь. И никогда не узнаешь из писем. Боюсь вслух, боюсь сглазить, боюсь навлечь, неблагодарности боюсь — не объяснить. Но, очевидно, так несвойственна мне эта дорогая несвобода, что из самосохранения переселяюсь в свободу — полную. (Конец «Мо́лодца».)
Да, о Мо́лодце, если помнишь, — прав ты, а не Ася. «Б. по своей неслыханной доброте увидел в конце простое освобождение и порадовался за тебя».
Борис, мне все равно куда лететь. И, может быть, в этом моя глубокая безнравственность (небожественность). Ведь я сама — Маруся: честно, как нужно (тесно, как не можно), держа слово, обороняясь, заслоняясь от счастья, полуживая (для других более, чем — но я-то знаю), сама хорошенько не зная для чего так, послушная в насилии над собой, и даже на ту Херувимскую идя — по голосу, по чужой воле, не своей.
Я сама вздохнула, когда кончила, осчастливленная за нее — за себя. Что они будут делать в огнь-синь? Лететь в него вечно. Никакого сатанизма. Херувимская? Так народ захотел. (Прочти у Афанасьева сказку «Упырь». — Пожалуйста!) И, нужно сказать, хорошо выбрал час. Борис, я не знаю, что такое кощунство. Грех против grandeur {173} — какой бы то ни было, потому что многих нет, есть одна. Всё остальное — степени силы. Любовь! Может быть — степени огня? Огнь-ал (та, с розами, постельная), огнь-синь, огнь-бел. Белый (Бог) может быть силой бел, чистотой сгорания? (Чистота. Которую я неизменно вижу черной линией. Просто — линией.)
То, что сгорает без пепла — Бог. Тает?
А от этих — моих — в пространствах огромные лоскутья пепла. Это-то и есть Мо́лодец.
Я недаром отдала эту поэму тебе. Переулочки и Мо́лодец — вот, досель, мое из меня любимое.
Еще о жизни. Я ненавижу предметы и загромождения ими. Точно мужчина, давший слово жене, что всё будет в порядке. (А она умерла или вроде.) Поэтому — не упорядоченность жизни, построенная на разуме, а мания. Вдруг, среди беседы с другом, которого не видела 10 лет, срывается: «забыла, вывешено ли полотенце. Солнце. Надо воспользоваться». И совершенно стеклянные глаза.
Словно вытверженный урок — как Отче наш, с которого не собьешь, потому что не понимаешь ни слова. Ни слога. (Есть деления мельчайшие слов. Ими, кажется, написан «Мо́лодец».)
_____
То, что ты пишешь о себе, я могу написать о себе: со всех сторон — любовь, любовь, любовь. И — не радует. Имя (без отчества), на которое я прежде так была щедра, — имя ведь тоже затрепывается. Не воспрещаю. Не отвечаю. (Имя требует имени.) Вдруг открыли Америку: меня. Нет, ты мне открой Америку!
_____
«Что бы мы стали делать с тобой — в жизни?» (точно необитаемый остров! на острове — знаю). — «Поехали бы к Рильке». А я тебе скажу, что Рильке перегружен, что ему ничего, никого не нужно, особенно силы, всегда влекущей, отвлекающей. Рильке — отшельник. Гёте в старости понадобился только Эккерман (воля последнего к второму Фаусту и записывающие уши). Р<ильке> перерос Э<ккермана>, ему — между Богом и «вторым Фаустом» не нужно посредника. Он старше Гёте и ближе к делу. На меня от него веет последним холодом имущего, в имущество которого я заведомо и заранее включена, Мне ему нечего дать: всё взято. Да, да, несмотря на жар писем, на безукоризненность слуха и чистоту вслушивания — я ему не нужна, и ты не нужен. Он старше друзей. Эта встреча для меня — большая растрава, удар в сердце, да. Тем более, что он прав (не его холод! оборонительного божества в нем!), что я в свои лучшие высшие сильнейшие, отрешеннейшие часы — сама такая же. И может быть от этого спасаясь (оборонительного божества в себе!), три года идя рядом, за неимением Гёте, была Эккерманом, и бо́льшим — С. Волконского! И так всегда хотела во всяком, в любом — не быть.