— Док, что скажешь? — хрипло спросил Андрей Ильич. В его голосе звучала надежда. Отчаянная, совершенно иррациональная надежда на чудо, в которое он сам уже не верил, но заставлял себя верить ради меня.
Лекарь проигнорировал вопрос и подошёл к койке, бросил на стоящий рядом табурет свой засаленный саквояж и посмотрел на меня. По его взгляду я понял, что для него моя тушка является всего лишь объектом исследования.
— Руками-пальцами шевелить можешь? — буркнул он.
Я сжал и разжал кулаки, тем самым отвечая на его вопрос.
— Хорошо. Так, голову тоже можешь поворачивать, а значит, шея цела. Уже неплохо.
Лекарь откинул одеяло и обнажил мои бесполезные и как будто мёртвые ноги. Затем достал из саквояжа длинную тонкую иглу. Я посмотрел на неё без страха, а с холодным любопытством, что было мною расценено как запуск диагностического теста с внешнего носителя.
— Сейчас буду колоть. Говори, если что-то почувствуешь, — распорядился он и, не дожидаясь моего согласия, ткнул иглой в бедро.
Я видел, как игла входит в кожу. Видел, как на коже остается крошечная красная точка. Но я ничего не чувствовал. Абсолютно ничего.
— Ну? — нетерпеливо спросил лекарь.
— Ничего, — мой голос прозвучал глухо и чуждо.
Лекарь хмыкнул и уколол снова, на этот раз игла проткнула икру. Потом стопу… С каждым новым уколом и отсутствием на него реакции надежда в глазах отца гасла, словно догорающая свеча на ветру. Он смотрел на эту процедуру, как на пытку, в то время как для меня этот тест лишь послужил подтверждением уже полученных данных. Закончив проверку, медик вытер иглу о штанину и убрал её обратно в саквояж, а затем выпрямился и тяжело вздохнул, собираясь с духом. Его взгляд был обращён не ко мне, а к отцу, так как выносил он приговор не пациенту, а его семье.
— Андрей Ильич… Чудес не бывает, — тихо, но отчетливо произнес корабельный врач.
И вот они, зазвучали молоты.
Первый удар.
— Поясничные позвонки… они раздроблены в крошку. Таковы последствия пылевого взрыва, так как таковой не рвёт на части, а дробит. Как результат — каша из костей.
Отец, услышал вердикт и качнулся, словно от удара, но устоял на ногах.
Второй удар. Ещё тяжелее.
— Нервный ствол позвоночника… он перебит. Совсем. Как топором канат перерубили. Ладно бы ещё просто повреждения какие были или зажат был, тогда другое дело. В его же случае шансов на восстановление просто нет.
Я увидел, что отец вцепился в край стола с такой силой, что побелели пальцы. Он всё ещё держался.
И третий, последний удар. Контрольный.
— Ходить ты, парень, больше не будешь.
Лекарь сделал паузу, давая словам впитаться в тишину каюты, а затем добавил с безжалостной окончательностью:
— Никогда.
Наступила тишина. Густая и тягучая, она вытесняла собой громкий гул двигателей и монотонный скрип дирижабля. Я услышал, как в этой гнетущей и тяжёлой, как свинец, тишине раздался тихий звук, как будто сдулся воздушный шарик — это Андрей Ильич горько выдохнул, будто прощаясь с несбывшимися надеждами. Он медленно, как-то очень по-стариковски, сел на стул, склонив голову на сложенные руки. Ни единого слова не слетело с его губ, только широкая спина содрогнулась в безмолвном крике один раз, потом другой.
Видя убитого горем своего отца, я впервые почувствовал не только свою, но и чужую боль. И она, эта чужая боль, ощущалась гораздо острее, чем собственная. Наверное, потому, что моя трагедия была всего лишь странным техническим сбоем или простой системной ошибкой, а его трагедия была крушением целого мира. Пусть его собственного мира, а не всего, но эта боль (мне так казалось) была далека от моей. Я смотрел на этого сломленного горем мужчину, и мой привыкший к аналитике ум впервые столкнулся с переменной, которую не мог просчитать. Этой переменной было чувство вины. Осознание того, что именно я являюсь причиной его боли и его проклятием, было невыносимым.
— Пролежни будут, — буднично нарушил тишину лекарь, снова натянув на себя личину прагматичного ремесленника. — Необходимо будет переворачивать лежачего каждые два часа и протирать камфорным спиртом, иначе сгниёт заживо. Я объясню твоим матросам, как ухаживать за лежачим больным.
Он похлопал отца по плечу, но тот даже не отреагировал. Без всякого сочувствия медик взглянул на меня ещё раз, подхватил свой саквояж и вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Мы остались вдвоём. Я — калека, запертый в бесполезном куске мяса. И он — отец, потерявший сына, хотя тот все ещё дышал.
Андрей Ильич поднял голову. По его щекам текли слёзы, которые он даже не пытался вытереть. Он посмотрел на мои ноги, а потом на меня, и в его взгляде было такое отчаяние, что мне захотелось закрыть глаза, лишь бы не видеть этого.
— Кирилл… сынок… — прошептал он, и этот шёпот казался страшнее любого крика.
Отец подошёл к койке и опустился на колени рядом со мной. Его большая рука — грубая, мозолистая рука капитана и воина — осторожно коснулась моей бесчувственной ноги и медленно и ласкова сжала.
Мы оба понимали, что вердикт уже вынесен и обжалованию не подлежит.
Все последующие дни слились для меня в одну бесконечную серую череду монотонных часов. Я погрузился в бесконечный цикл унизительных процедур и беспросветной тоски. Время будто потеряло свою линейность, а мой мир опять сузился до трёх параметров, и на этот раз они немногим отличались от предыдущих: пространство каюты, запах лекарств и скрип койки. Ко всему из этого я уже начал постепенно привыкать.
Я стал вещью.
Дважды в день кто-то из матросов заходил ко мне, чтобы покормить. Обычно это был молодой парень Валера, что выжил в той мясорубке с пиратами. Кормил он меня молча, стараясь не смотреть на меня. Он отводил свой взгляд от моего лица, как только замечал, что я смотрю на него, а по его движениям можно было понять, что испытывает он к лежачему инвалиду лишь жалость и брезгливость. А я, бывший руководитель отдела, состоящего из тридцати блестящих инженеров, теперь не мог даже самостоятельно поднести ложку ко рту, потому что лежать на боку было больно, а сидеть ещё больнее.
Четыре раза в день приходило сразу два матроса и переворачивали меня, как мешок с картошкой, чтобы не образовывались пролежни. Они старались не смотреть на мои безвольные, а оттого никчёмные ноги. Эти ставшие бесполезными конечности были чужими для меня, но они были и чужими для них, и только лишь служили напоминанием о том, как хрупка жизнь и как легко она может сломаться.
И всё это время в моей голове шла тихая, но изматывающая гражданская война, в которой принимали участие две абсолютно противоположные личности.
Одна личность — это тридцатисемилетний мужчина, циник и прагматик, привыкший решать сложнейшие задачи. Его острый, как хирургический скальпель, разум, лихорадочно анализировал сложившуюся ситуацию, просчитывал варианты решения и бился о стенки черепа, как тигр в клетке, в попытке найти выход, но никак не мог найти его. И тогда его переполняла глухая бессильная ярость, от которой хотелось выть, но я мог лишь лежать и смотреть в потолок.
Вторая личность — это двадцатитрёхлетний парень, чьё тело я занимал. Этот мальчишка не знал ярости, его переполняло отчаяние, глубокое и тёмное, как беззвёздная ночь. Это именно он чувствовал унижение от того, что приходилось есть с ложки, которую засовывает в рот чужая рука. И именно он съёживался от жалостливых взглядов. Парнишка, в отличие от мужчины, не хотел бороться, предпочитая просто исчезнуть и перестать быть обузой для отца, который из-за него превратился в собственную тень.
Отец… Андрей Ильич заходил каждый вечер. Он садился на стул у койки и начинал со мной говорить. Говорил обо всяких мелочах: о погоде, о ценах на пеньку в Иркутске, и старательно делал вид, что всё нормально, что я все ещё его сын, его помощник, его будущее. Однако голос его то был натянутой струной, готовой вот-вот лопнуть, то дрожал от переживаний, а в глазах стояла такая боль, что я не мог в них смотреть. Я предпочитал, чтобы он не приходил, так как его визиты были хуже любой пытки. Каждый его визит напоминал мне о том, что, сломавшись сам, я сломал и его.