Костюченко подумал и второй раз за день ответил не сразу.

— Тогда пускай прапорщик будет с роты, а не из управления.

— Кутейников с роты, из вольноопределяющихся, четвёртый месяц.

— Кутейникова знаю. Он у нас в декабре хлеб перевешивал при людях.

— И что же с того?

— И то, что недовес был, и он его записал.

* * *

Приказ Рожнов подписал в тот же вечер, и подписал не как одолжение мне, а как свою бумагу, каковой она и была.

Против цейхгауза стояло: прапорщик Кутейников, старший унтер-офицер Костюченко.

Утром тринадцатого я пришёл смотреть смену.

Смена у цейхгауза идёт от восьми до восьми. Кутейникова я застал в половине восьмого: он пересчитывал винтовки по второму разу, шевеля губами, и при моём появлении сбился и начал сызнова.

— Считайте. Я подожду.

Он досчитал, записал в книгу число и час и только тогда обернулся.

Костюченко пришёл без четверти восемь, поздоровался с Кутейниковым за руку, встал у косяка и больше за всю смену не сказал ему ни слова, покуда не понадобилось.

В девять пришли за винтовками для учебной команды.

Пришёл каптенармус с запиской от начальника команды. Записка была правильная: команда, число винтовок, час возврата.

Кутейников — мальчишка лет двадцати трёх, с длинной шеей и в шинели не по росту — прочёл её и пошёл считать винтовки вслух.

На восемнадцатой он остановился.

— По записке двадцать.

— Двадцать и есть по записке.

— В стойке восемнадцать. Две вон те, у стены, с прошлой выдачи, они не вернулись в стойку и в книге не отмечены.

Каптенармус сказал, что это одно и то же.

— Одно и то же, — согласился Кутейников, — а книга разная.

Костюченко всё это время держался у косяка и молчал. Потом отделился, взял обе винтовки от стены, поставил в стойку, дождался, чтобы каптенармус посмотрел, и сказал ему:

— Расписывайся: двадцать принял, из них две от прошлой выдачи.

Каптенармус расписался.

Две винтовки с прошлой выдачи простояли у стены и не числились нигде.

Рожнов пришёл к десяти, выслушал Кутейникова, посмотрел на стойку и ничего не сказал.

На дворе, уже уходя, он остановился.

— Три дежурства. Не тринадцать.

— Три, Яков Арсеньевич. Ночная смена у ворот со вчерашнего.

Ночную я смотрел сам, в третьем часу. Часовой у ворот дремал стоя, привалившись к столбу, а второй, от роты, ходил взад и вперёд по протоптанной дорожке шагов в двадцать и не давал себе останавливаться. Спросил я у него одно: кто его поставил. Он ответил — приказ, и назвал обе фамилии, свою и прапорщика, в том порядке, в каком они стояли в приказе.

Это было всё, чего я хотел от ночной смены, и больше я его не тревожил.

Рожнов вынул из кармана свой список, и я в первый раз увидел, что это такое: два листа, исписанных мелко, столбиком, с фамилиями и против каждой — рота и одно слово.

— Что это у вас там?

— Люди, которых я знаю по фамилии. — Он убрал листы. — Триста одиннадцать из всей части. Больше не выходит: я тут третий год.

— И вы понимаете, что подписали не потому, что я вас уговорил.

— Вы меня не уговорили. Ключей два, и оба у меня, а мне пятьдесят один год и я в декабре лежал с грудью девять дней. — Он застегнул шинель. — Если я слягу, у этой двери не будет никого. Теперь будет двое, и одного из них знает рота.

* * *

Полковая канцелярия — так она называлась в новых бумагах, хотя по старой памяти все ещё говорили «батальон», — помещалась в двух комнатах на втором этаже, и сидели в ней четверо: два писаря, делопроизводитель и рассыльный.

Я зашёл за копией приказа, чтобы иметь её у себя.

Делопроизводитель искал долго, и, покуда искал, я от нечего делать читал то, что лежало сверху.

Сверху лежало отношение в окружное интендантство о недостаче мануфактуры при последней приёмке.

Бумага была составлена хорошо.

Она была составлена так хорошо, что я прочёл её дважды: сперва как читают всякую казённую бумагу, а после — как читают чужую работу. Всё, что могло быть спорным, шло в ней с оговоркой; всё твёрдое — без оговорок и первым; и цифра, невыгодная батальону, была не в конце, где её ищут, а в середине, где не ищут, — и была верна.

И почерк был не писарский. Писарь пишет ровно и одинаково, потому что его этому учили. Здесь буквы были быстрые, с наклоном, с длинными выносами вниз, и цифры в столбце шли впритык, как их ставит человек, который сам эти столбцы после складывает.

— А кто это писал?

Делопроизводитель не сразу выпрямился у шкапа.

— Это? Это у нас один пишет.

— Это из ваших кто?

— Рядовой. Из четырнадцатой.

Рядовой, пишущий рукой офицера, бывает один и тот же во всякой части, и объяснение ему одно.

— Он у вас в канцелярии на должности?

— Никак нет. Должности такому тут не дадут. — Делопроизводитель нашёл наконец копию и стал её складывать. — Он к нам ходит по надобности, когда бумага трудная. Мы его и в наряд-то стараемся не ставить, чтоб был под рукой.

— А фамилия его?

Делопроизводитель подумал.

— Фамилию не скажу. Не оттого, что нельзя, — я её не помню. Он у нас в книгах нигде не проходит. Мы его знаем: который из четырнадцатой.

Он оглянулся на второго писаря. Тот тоже не знал.

Разжалованного нельзя произвести в унтер-офицеры, нельзя послать в командировку, нельзя уволить в отпуск. Он числится рядовым и только рядовым.

И всё, что он пишет, не отражается нигде.

Я шёл в эту часть за человеком, у которого есть караул, оружейная и суточный наряд, — за тем, кому можно предъявить бумагу с адресом и часом. Нашёл я обратное: руку, у которой нет ни должности, ни ведомости, ни строки в наряде, и которая пишет за всю часть.

Внизу, у выхода, стоял Костюченко с двумя из своей роты и что-то им объяснял, водя пальцем по вывешенному листу. Лист был вчерашний, с порядком раздачи по котлам, и висел он на дверях, как и было условлено.

Он меня увидел, мы коротко поклонились друг другу, и на этом в тот день расстались.

Я вышел за ворота, и первое, что попалось на глаза, был хвост у мелочной лавки, человек на сорок.

Внутри ворот хлеб получили утром и по наряду, все до одного.

Между этими двумя вещами лежало двадцать шагов и ворота с часовым, и часовой держал берданку, потому что трёхлинейных на всех не хватает.

Глава 6

«Две вырезки»

Объявление командующего округом было расклеено на тумбах ещё с вечера, и к девяти утра у той, что стоит на углу Шпалерной, толпилось человек двадцать.

Читали не с начала. Начало у таких бумаг всегда одинаковое, и читающие это знают; они ищут глазами то место, где сказано, что будет.

Место это было в третьем абзаце и говорило, что всякие уличные скопления воспрещаются и что при недостаточности полицейских средств для прекращения их будут вызваны войска на общем основании.

— «На общем основании», — прочёл вслух человек в форменной фуражке почтового ведомства. — А это на каком?

Ему не ответили: в объявлении этого не было.

Основание известно и писано сорок лет назад: решает гражданское начальство, средства к усмирению должны быть исчерпаны, перед стрельбой предупреждают трижды. Из тумбы этого не вычитаешь, и не для того она расклеена.

Я стоял третьим справа и думал о том, что шестая строка моего перечня написана ровно про эту тумбу и что от неё до объявления шагов пятьсот и вся дорога казённой бумаги.

Из батальона я вёз копию приказа по части — ту, где против трёх дежурств стояли две фамилии, — и всю дорогу думал не о ней, а о руке, которой нет ни в одной ведомости.

К Таврическому я не пошёл, а пошёл по Шпалерной — мне было по дороге, и на Шпалерной стоит главная водопроводная станция, третья строка моего перечня.

Их я встретил у самой станции.

Шли человек двести, может быть, двести пятьдесят, с Выборгской стороны, по мостовой, занимая половину её ширины. Шли не в ногу и без песни. Впереди человек шесть держались рядом и разговаривали между собой, как разговаривают идущие по делу; за ними тянулись остальные, и хвост колонны был реже головы и всё время отставал.