— Вот тебе и тихо, — сказал Окунев и постучал чубуком трубки по карте. — Пощупай его ночью. Возьмёшь языка из тамошних — да чтоб не солдата простого, а кого посправнее, при чине, при сведениях, — цены тебе не будет. А пуще того — телефон. Провод режь, аппарат тащи сюда. Понял?
Я понял и склонился над картой. Хутор был помечен карандашным крестиком на холме, над излучиной; от него тонкой нитью к нашим тянулась речка, а за нею — австрийская сторона, белое неисхоженное поле. Окунев водил по карте сухим пальцем, показывая, где у них передовые, где брод поглубже, где помельче, где на нашей стороне можно укрыть отход. Я слушал и прикидывал своё. Где залечь. Откуда подойти, чтоб ветер дул на тебя, а не от тебя. Где поставить пулемёт на случай беды.
— А пулемёт ихний, — спросил я, — где у них стоит, не дознались?
В каменном погребе, сказывают перебежчики, в торце. На брод глядит. — Окунев тяжело оперся обеими руками на стол. — Вот он-то мне всю обедню и портит. Сунешься открыто — он тебя на броде, как утей на пруду, и положит. Оттого и тихо тебе велю. Тихо подойти надо до самой хаты: загремит раньше, чем возьмёшь офицера, — считай, дело пропало. А как взял своё — телефон, бумаги, языка, — уходи хоть с громом. Держать хутор не надо, нам не он нужен, а то, что при нём.
— Понял, ваше высокоблагородие, — ответил я. — Дозвольте по-своему. Народу мало возьму, зато верного.
— Бери. Тебе и отвечать. — Он надел пенсне обратно, и стёкла тускло блеснули в свете лампы. — Только уговор, прапорщик: людей мне не клади зря. Сведения — сведениями, а живой охотник дороже всякой бумаги. Сберёг — молодец вдвойне. — Он помолчал и прибавил, уже мягче, по-стариковски: — Я ведь, прапорщик, отчего тебя посылаю, а не роту в лоб гоню? Оттого, что верю: ты людей назад приведёшь. Гляди же, не обмани.
Я вышел от него в стылую октябрьскую темноту и шёл к своим, и думал не о холме, не о пулемёте, не о телефоне даже — а о том, ради чего всё это и затевалось. Я ведь не зря гнул команду в три погибели, не зря выпрашивал у полка холостые патроны да валял мужиков в грязи. Я её на это самое дело и растил. Сколачивал я охотничью команду затем, чтобы делать малой кровью то, что иначе стоит реки крови. Вот оно и пришло, то самое дело. Первое настоящее. И никто мне теперь не скажет наперёд, выдержит ли моя выдумка чужой пулемёт в потёмках или рассыплется при первом крике, — это решит ночь, не я. Своих я в ту ночь поведу шестерых. Сколько приведу назад — про то знать не дано.
В ночь мы вышли вшестером — я взял Сороку, сибиряка, бородача и двоих из натасканных, потише да понадёжнее.
Зотова с его пулемётом оставил при наших передовых, в кустах у брода: придётся отходить с шумом, под огнём — будет кому прикрыть нас длинной очередью да остудить тех, кто кинется в погоню. Прошку опять не взял. Он опять надулся, опять смолчал — но я был твёрд: подрастёт. Зато при Зотове вторым номером поставил, ленту подавать, — пусть хоть с краю, хоть с того берега поглядит на настоящее дело.
С передовыми сговорился загодя, по-хозяйски, не оставив на авось: куда выйдем, где назад полезем, отзыв и пропуск каждому в зубы вбил накрепко, чтоб свои же впотьмах по нам не ударили, приняв за чужих. Зотову отдельно показал ту ложбину, по которой станем уходить, и одинокую вербу над бродом: прежде той вербы огня не открывать ни за что, хоть бы небо горело, — за нею мы, перед нею ещё неведомо кто.
Зотов задержал меня у пулемёта и кивнул на Прошку.
— Условие ваше исполнил, вашбродие. Замок в темноте разбирает и собирает без ошибки. Трижды проверял.
Я велел Прошке сесть спиной к костру, закрыл ему глаза своей перчаткой и подал замок. Мальчишка сперва задрожал от старания, потом руки пошли ровно: нащупал, разобрал, разложил по порядку, собрал обратно и подал мне.
— Слово я помню, — сказал я. — Нынче идёшь с Зотовым к броду и работаешь при максиме по-настоящему: от тебя теперь наш отход зависит. А про охотников, как уговорено, потолкуем после первого боя.
Он вытянулся так, будто ему не второй номер дали, а Георгия на грудь повесили.
Перед выходом собрал я своих пятерых в риге, при огарке, и ещё раз прошёл с ними всё дело — без карты, на земляном полу, разложив прутики да камешки: вот речка, вот холм, вот хата, вот погреб. Кто куда, кто за кем, кто что делает. Заставил каждого повторить свой урок вслух — не для того, чтоб они не знали, а для того, чтоб знали накрепко, без запинки, чтоб ночью, в потёмках, в горячке руки сами помнили, куда им. Зотов проверил максим, ленты, воду в кожухе; бородач точил нож на бруске, неспешно, со вкусом, пробуя пальцем лезвие; сибиряк обвязал тряпицами всё, что могло звякнуть, — котелок, пряжку, штык. Сорока сидел в сторонке, посасывал пустую трубку — курить перед делом не велел я никому — и приговаривал вполголоса молодым то, чего не вычитаешь ни в каком уставе: как дышать, чтоб не сбиться, как ставить ногу в темноте, чтоб не хрустнуть, как лежать, чтоб не дрогнуть, когда совсем рядом пройдёт чужой и не заметит.
Я оглядел их всех — продымлённых, обстрелянных, верных, своих до последней косточки, — и впервые за всё это время мучений сделалось у меня на душе не страшно, а ясно. Вот они. Вот команда. Та самая, ради которой и затевалось. Сейчас и поглядим.
Ночь выдалась — лучше не закажешь. Безлунная, сырая, глухая, с низким туманом по низинам и редкой моросью, что глушила всякий звук и слепила чужие глаза. Речку перешли вброд, по пояс в студёной воде, держа винтовки над головой; вода обожгла, перехватила дух, но никто не ахнул, не плеснул лишнего — учены. На том берегу залегли, отдышались, выжали портянки наскоро. И поползли.
Шли мы не кучей, не цепью, как ходят в атаку. Шли врозь, рассыпавшись, как я их учил: каждый сам по себе, своей бороздой, тенью между тенями, а все вместе — одно тело, одно дело. Не ломились напролом, а просачивались в темноту, перетекали из ложбинки в ложбинку, из-за куста за куст, прислушиваясь, примеряясь, выжидая. Где австриец ждал бы толпы с гомоном — там скользили поодиночке, тихо, как вода в трещину. Чужая это была наука для здешних полей, непривычная, не по уставу. Я её и сам не из устава взял.
Шли долго — куда дольше, чем версту с небольшим пройдёшь обычным шагом. Тихая работа спешки не терпит. Полверсты ползли едва не час: замрёшь, послушаешь, переждёшь чужой шорох, пропустишь облако по луне — да луны и не было, одна морось, — и снова, по сажени, по две. Где-то впереди, на холме, изредка взлаивала собака и всякий раз при том лае мы замирали, вжавшись в землю, покуда она не уймётся. Я полз и слушал за спиной своих, и не слышал их вовсе — и это было лучшее, что я мог услышать.
Раз только кто-то шумнул — задел плечом сухой стебель, и тот сухо треснул. Я обмер. Но собака на холме не отозвалась, дозор не встрепенулся — пронесло. Я нашёл в темноте его руку, сжал, чтоб унялся, не дрогнул, и мы поползли дальше.
Холм с хутором надвинулся в темноте чёрной горбатой громадой. Сибиряк, ходивший впереди дозором, воротился, вынырнул из мрака без единого шороха и зашептал на ухо: дозор — человек десять, не меньше. Пулемёт в каменном погребе, в торце, глядит на брод. Офицер — в хате, при нём телефонист; провод тянется от хаты к шесту, а с шеста — назад, в тыл. Часовых трое: один у пулемётного погреба, один у хаты, один обходит округ плетня.
Десять. Против моих шести. Да в погребе пулемёт. Я лежал в мокрой траве, чувствовал, как стынет под животом земля, и раскладывал в уме всё дело — холодно, по косточкам, как раскладывают патроны на бруствере перед тем, как начать. Числа меня не пугали. На войне не числом берут в таком деле, а внезапностью да темнотой: один, что прыгнул на тебя из ночи, когда ты его не ждёшь, стоит троих в открытом поле. Пулемёт — вот что главное. Заговорит он — и нет ни языка, ни телефона, ни команды моей, всех тут и положат на этом холме. Стало быть, пулемёт — первым, и непременно тихо, без выстрела.
Я лежал и глядел на чёрный горб холма, на редкие искры костра в торце риги, на тусклый огонёк в окошке хаты, где сидел мой будущий язык и не знал ещё, что война его нынче кончается. И прикидывал так и эдак, и всё сходилось на одном: вся затея держится на первой минуте. На том, успеем ли мы снять часовых и заткнуть пулемёт, покуда они не очнулись. Успеем — наше дело. Не успеем — ляжем. Тонко, на волоске, как всегда у нас в этом ремесле.