Я поднялся, прошёлся по своим и скомандовал подыматься. До места было ещё далеко, а свет в этакую погоду уходил рано.
К месту мы в тот день так и не дошли — застряли.
Верстах в двух от цели дорога ныряла в низину. Через низину шла гать — старая, латаная, брёвна поверх топкого ручья, разлившегося от дождей в порядочное болотце. На гати всё и встало. Когда мы подошли, там уже сбилась пробка. Чей-то обоз. Маршевая рота. А посерёдке, поперёк всему, — застрявшая батарея.
Орудие сползло колесом с брёвен. Засело намертво. Передок завалило набок. Лошади рвали постромки, били, разбрызгивая жижу. Ездовые орали. Номера, по пояс в грязи, налегали на спицы скопом — и без толку. Орудие не шло. Оно только садилось — на вершок, на другой, всё глубже. Позади копилось всё, что шло следом. И копилось зло. Свет уходил. Дождь не унимался. Ночевать в этой гнилой низине охотников не было.
Я подобрался ближе, поглядел — и выдал решение раньше, чем подумал, надо ли мне в это лезть. Тянули неправильно. Налегали скопом, толкали орудие вперёд и вглубь, в самую топь. Оттого оно и садилось пуще. А надо не толкать. Надо вывешивать и стелить. Вагу под ось. Настил из жердей под колесо. И не пихать гужом, а тащить враскачку, рывками, в одну сторону, по команде.
Дело было не моё. Батарея чужая, часть чужая. Лезть распоряжаться к чужим — последнее дело, по головке не гладят. Но и куковать тут до ночи не улыбалось. А пуще того свербела привычка: вижу, как надо, а делают не так.
— Сорока, Зотов. Берите десяток. Жердей вон с того плетня. Кол под ось. — Я кивнул на гать. — Поглядим, что за пушкари.
Мои двинулись к плетню. И тут сбоку, верхом, подъехал чужой офицер. Молоденький, чистенький, в новой, не обмятой ещё шинели, при шашке. Из батарейных. Осадил коня и поглядел на меня сверху вниз — с тем выражением, какое бывает у человека, на чьём участке распоряжается посторонний.
— Это что такое? — спросил резко. — Кто велел? Прапорщик, вы по какому праву суётесь к моим людям?
Я выпрямился. Под левой лопаткой потянуло.
— По такому праву, господин подпоручик, что мне за вашим орудием до ночи тут куковать, — сказал ровно, без сердца. — А так, как тащат ваши, его не вытащить. Только глубже посадите. Дозвольте моим — через четверть часа дорога чиста. Не дозволите — воля ваша. Стойте дальше.
Он покраснел. Открыл было рот — сказать, должно быть, что и без меня управятся. Но тут орудие за его спиной особенно жалко хлюпнуло, садясь ещё на вершок, лошади рванули впустую, и кто-то из его же номеров, чёрный по уши, в отчаянии гаркнул:
— Да дай ты им, ваше благородие! Всё одно ж тонем!
Офицерик оглянулся. На тонущую пушку. На потерянных людей. На злую очередь, копящуюся позади. И сдался.
— Делайте, — буркнул он, отворачиваясь. И сделал вид, будто распоряжается сам.
Пушку мы вытащили в двадцать минут. Подвели вагу под ось. Кинули под колесо настил из жердей и хвороста. Зотов, ухватистый в этаком деле, стал к комлю ваги, поплевал на ладони.
— Не толкай! — гаркнул он на батарейных. — Враскачку бери, по моей руке!
Налегли.
— И — взяли!
Десяток глоток ухнул в лад. Орудие качнулось.
— Ещё — взяли!
Качнулось пуще. Поползло. Жерди трещали, уходя в грязь, но держали.
— Пошла, родимая, пошла!
И орудие, чавкнув напоследок всей утробой болота, выползло на твёрдое и стало. Очередь позади загомонила одобрительно.
Подпоручик процедил мне сквозь зубы что-то вроде благодарности и поскорее отъехал, не желая длить неловкость. Я поглядел ему вслед. Выручку он забудет к утру. А обиду — что распоряжался на его глазах чужой прапорщик и вышло по-чужому, а не по его, — обиду такие помнят долго. Ну да бог с ним. Не последняя пушка на этой войне.
И тут, далеко, за холмами, ровно, утробно бухнуло — раз, другой, третий. Тяжёлое. Не наше и не близкое — но и не за тридевять земель. Фронт. Впервые я услышал его так близко, и весь мой десяток на гати разом примолк, повернув головы на запад, будто там, за серой пеленой, можно было что разглядеть.
Заночевали мы, не дойдя, в брошенной фольварке на отшибе — несколько мазаных хат вокруг панского дома без хозяев, с выбитыми окнами и распахнутыми настежь дверьми. Слышно было, как шуршит солома, как двигают что-то тяжёлое, как переругиваются вполголоса из-за места поближе к ещё тёплой с вечера печи. Кто-то уже похрапывал — намаялись, валились спать не евши. Бытьё налаживалось привычное, солдатское, — то самое, в котором и на чужой, насквозь враждебной земле, под чужим дырявым кровом человек ухитряется свить себе на ночь подобие дома. Я слушал эти простые звуки за переборкой, и они меня странным образом успокаивали.
Дождь не унимался. Он шуршал за выбитым окном ровно, без устали, и капало где-то в углу с потолка в подставленное кем-то ведро — кап, кап, через равные промежутки, будто отсчитывал ход. Я сидел, привалившись спиной к печной стенке, в одной шинели, и в первый, кажется, раз за четверо суток остался наедине с собой.
Про Галицию я не помнил ничего — ни этих пологих, прилизанных ветром холмов, ни того, что встанет за ними через неделю, ни цены, какую запросит вон тот, ровно гудящий за чёрным окоёмом фронт, ни даже того, доживёт ли до весны спящий передо мной мальчишка с ладонью под щекой. Чисто. Темно. Тут я был слеп, как все.
Я полез за пазуху и нащупал во внутреннем кармане часы — большие, старого серебра, на потёртом ремешке, холодные и недвижные под пальцами. Не заводил их и не собирался: пусть стоят, как стали в тот самый час, когда стал и тот, кто их носил. Горькая моя казна. Часы надо будет когда-нибудь свезти в Тамбов, родне капитана, отдать в руки, поглядеть в глаза и рассказать, как оно было; когда — бог весть, не отсюда и не теперь. Покуда они лежали у сердца неоплаченным долгом и тикали бы, кабы шли, отсчитывая то, что я задолжал и живым, и мёртвым.
Капало в ведро — ровно, спокойно, без всякого нам дела. За переборкой затихли. Я надвинул фуражку на глаза, привалился поудобнее к печной стенке, ещё хранившей с вечера чужое тепло, и впервые за долгое, долгое время стал засыпать, не тяготясь незнанием. Что будет, то и будет. Завтра доведу своих до места, а там поглядим, какова она, эта чужая, ещё не прочитанная мною война, и чего она с нас спросит.
Глава 2
«Не пруссак»
Поутру война, которой я страшился с вечера, обернулась самым будничным делом — приказом.
Окунев вызвал меня чуть свет, когда над фольваркой ещё стоял сизый туман и дождь на час унялся, оставив после себя одну непролазную грязь. Подполковник стоял под навесом, накинув на плечи шинель поверх кителя, и пил из жестяной кружки что-то горячее, от чего шёл пар; пенсне его запотело, и он то и дело снимал его и протирал о полу, не переставая глядеть в карту. Карта была разложена на перевёрнутом ящике, придавленная от ветра камнем.
— Вот что, прапорщик, — сказал он без долгих предисловий. — Дивизия идёт вперёд, гонит австрийца за реку. Нам с тобой велено держать правый край и не отстать. Вот тут, — он ткнул в карту чубуком трубки, — деревенька, по-ихнему не выговоришь, а по-нашему — Гнилое, потому как у ручья на болоте сидит. Через неё дорога. Сказывают, австрияк там не то заслон оставил, не то обоз бросил — разведка надвое гадает. Возьми свою полуроту, прощупай и займи. Без геройства мне займи, тихо.
— Понял, господин подполковник, — ответил я. — Дозвольте пулемёт взять. Без него в этакую деревеньку соваться — людей дарить.
— Бери, — повёл он плечом. — На то он и дан, чтоб людей беречь, а не на парадах катать. Гляди только: тут он, бывает, и упрётся вдруг, где не ждёшь. Народ у него разный.
Версты три мы одолели без приключений. Я выслал вперёд дозор — Сороку с тремя бывалыми, — велел держаться обочин и канав, не лезть на открытое, а на бугры выходить с оглядкой. Зелёное моё пополнение поначалу всё сбивалось в кучу, как овцы в грозу, и я гонял их по обочинам, растягивал в цепочку: куча на войне — это не дружба, это общая могила, накроет одним снарядом всех разом. Они меня слушались, но боялись, и страх их был особенный — не пуганый ещё, а воображённый, тот, что человек сам себе рисует в голове страшнее всякого настоящего. Парнишка из новеньких, по фамилии Кошкин, белобрысый, лопоухий, с торчащими ушами, на которых не держалась фуражка, всё держался поближе ко мне, будто я мог его заслонить от всего на свете, и винтовку нёс, как держат незнакомую злую собаку, — на отлёте, с опаской, готовый бросить.