Она стянула с рук грязные тряпицы, которыми обтиралась, достала папиросу — и закурила, просто, по-будничному, как курят люди, которым давно не до приличий. Руки у неё чуть подрагивали теперь, когда дело было сделано, — отходили. Я молчал, не зная, что сказать. Похвалить? Глупо. Поблагодарить? За что — за чужую жизнь, которую она вытаскивала не для меня?
— Спасибо, — сказала она наконец, не на меня глядя, а во двор. — Вы хорошо держали. Ваш брат при виде крови либо в обморок валится, либо командовать лезет, мешает только. Где наловчились?
Голос у неё был усталый, ровный, без всякой сладости и без тени жеманства — голос человека, который слишком много работал и слишком много повидал, чтобы тратить остатние свои силы на пустые любезности. И спросила она напрямик, в лоб, как спрашивают люди, привыкшие к простому делу: где, мол, наловчились.
И вот тут-то я и оступился.
— Артерию пережать — дело нехитрое, — сказал я. — Главное вовремя да жгут не передержать, иначе нога омертвеет. И рану от грязи беречь — заражение крови от грязи злее всякой пули.
Сказал — и поздно прикусил язык. Не так, не теми словами говорит пехотный прапорщик, недоучка военного времени. Так говорит тот, кто знает. А откуда бы мне знать? Слово вылетело само, по старой, по той ещё привычке судить о вещах со знанием дела, — и выдало меня с головой.
Она повернулась и поглядела на меня — долго, внимательно, ощупывая, как ощупывают вещь, которой не место там, где она стоит.
— Занятно, — проговорила она. — Прапорщик, а рассуждаете, как фельдшер. Как доктор даже. «Заражение крови». Откуда это у вас? Из пехоты?
— Нагляделся, — сказал я и отвёл глаза во двор, на подводы, как отводят, чтоб отстали. — На войне всякому делу научишься поневоле. И вашему тоже.
— Нагляделся, — повторила она ровно, и по самому лицу её было видно, что не поверила ни единому слову; не поверила, однако и допытываться дальше не стала, а только затянулась своей папиросой да поглядела на меня искоса.
— Ну-ну. Наглядчивый вы. — Помолчала, разглядывая тлеющий кончик. — У меня отец земский доктор, в Тверской губернии. Я при нём с малых лет — и раны, и роды, и тиф. Думала выучиться на врача, да война раньше подоспела. Вот и пошла сестрой: всё равно ведь руки делать умеют. Так что вашего брата, кто кровь увидит и сомлеет, я навидалась. А кто, как вы, не сомлеет да ещё про заражение крови толкует, — таких не встречала. — У неё дрогнул угол рта. — Лавровой меня зовут. Вера Андреевна. Раз уж вместе человека с того света тащили — будем знакомы.
— Северцев, — сказал я. — Николай Петрович. Прапорщик.
— Что прапорщик — вижу. Вон оно, на погонах. — Уголок рта дрогнул опять, суховато, но не зло. — А что Николай Петрович — это хорошо. А то у нас тут всё «братец» да «эй, сестра». Имени у человека на войне первым делом и лишаются.
Мы постояли ещё. Курить мне было нечего — табак я весь оставил Кошкину, — и я просто стоял, дышал стылым воздухом, отходя от крови и духоты.
— Много вам нынче? — спросил я, кивнув на здание. Глупый вопрос, да надо было что-то сказать.
— Как всегда. — Она докурила, бросила окурок, растёрла каблуком. — С утра привезли сорок. К вечеру осталось тридцать восемь. Двоих не отдали. — Сказано это было просто, без надрыва, как говорят о работе, в которой убыль — дело привычное. — Хороший, считайте, день. Бывает хуже.
Хороший день — это, стало быть, когда из сорока привезённых к вечеру умерло только двое. Я промолчал, потому что сказать на это было решительно нечего, а утешать её, видавшую такого впятеро против моего, было бы и глупо с моей стороны, и обидно с её.
— Вы там поосторожнее, Николай Петрович, — сказала она вдруг, без перехода, глядя не на меня, а на дорогу к фронту. — А то я вас теперь немножко знаю, так что лучше не привозите мне себя. Хлопотно с вами будет.
Сказано это было суховато, почти ворчливо, но под воркотнёй пряталось и другое — то простое человеческое, чем мы на войне и держимся. И от ворчливых её слов мне сделалось теплее, чем сделалось бы от иной горячей речи.
Назад я ехал в сумерках, шагом, отпустив повод, и думал по дороге не о провианте, который таки выбил, и не о Кошкине, что шёл на поправку, а о ней — вернее сказать, о том её взгляде на крыльце, когда я обмолвился про заражение крови: внимательном, ощупывающем, чуть прищуренном, будто она примеряла меня к какой-то своей мерке и видела, что я в неё не вхожу. Она углядела во мне нескладицу — не поняла какую, да и как тут понять, — но почуяла верно: прапорщик, а говорит не по чину и не по образованию, знает, чего знать ему вовсе не положено. И права была, тысячу раз права, оттого что прапорщику Северцеву двадцать два года, а сидит в нём другой человек, из другого века, и объяснить этого нельзя ни ей, ни кому на белом свете. Не скажешь же чужой сестре на холодном крыльце, что про заражение крови я знаю оттого, что родился через семьдесят лет после неё, — за такое и кладут, только в иную палату, к тем, что потише.
И всё же ехал я в густеющих сумерках и — странное дело, самому смешно — улыбался в темноту, радуясь, как ни глупо это было, простому и малому: тому, что встретил человека. За два месяца здешней жизни я отвык от такого вконец, потому что тут все наперечёт при чинах да при ролях, и я первый: командир, которому положено быть твёрже и спокойнее своих и не показывать им ни страха, ни усталости, ни слабости. А ей я ничего не изображал, и она мне — тоже.
Дорога стелилась подо мной в сумерках, тёмная, пустая, разъезженная. Конь сам выбирал себе дорогу в темноте, шагая к своим, домой, к скупым кострам; а я ехал у него на спине, отпустив повод, и вёз с собою этот её прищуренный взгляд, как везут занозу, которую и вынуть жаль, и носить неловко.
К биваку я добрался уже в темноте. Подвода пришла прежде меня: у костров густо пахло кашей и солониной, кашевар орудовал черпаком, а люди ели молча, торопливо, обжигаясь, будто боялись, что котлы сейчас отнимут и всё это окажется сном. Сорока сидел над полным котелком и поглядывал на меня исподлобья.
— А стекло-то трофейное где, вашбродие? Доброе было стекло.
— В котле, Лукич.
Он заглянул в кашу, подумал и степенно кивнул:
— Далеко, стало быть, показало.
Я сел рядом и взял протянутый мне котелок. Бинокля было жаль. Но смотреть, как голодные люди едят, оказалось приятнее, чем смотреть через самый лучший цейсовский глаз.
Глава 5
«Охотники»
Мысль эта зрела во мне давно, ещё с Гнилого, а дозрела на возвратном пути из лазарета — должно быть, оттого, что в дороге, под мерный конский шаг, голове думается вольнее всего. Колёса считали вёрсты, лошадь пофыркивала, тянуло палым листом и дымком из деревень, и под этот неторопкий ход само собой укладывалось в порядок то, что давно толклось без толку.
Думал я вот о чём. Большое знание при мне осталось: чем вся война кончится, и что не нашей победой, и что прежде того перевернётся вся держава сверху донизу; знал я и то, что здесь, в Галиции, осенью четырнадцатого, наши покуда берут верх. Да только что мне с того знания, когда нужно малое — в какой канаве за тем вон бугром завтра ляжет пулемёт? Этого я не ведал вовсе. В Пруссии меня вело и мучило знание наперёд — оттого, что там была не безвестная стычка, а большая, громкая беда, какую и через век помнят по имени. А тут война шла изо дня в день, по канавам да буграм, без имени, и наперёд мне в ней было нечего знать. Тут я был слеп, как последний новобранец, и поначалу слепота эта меня пугала.
А потом, обвыкнув, я понял простую вещь. Знание ушло — ремесло осталось. Осталось при мне всё, чему я выучился там, в той далёкой жизни, и здесь, в прусском мешке: как ходить малыми группами, как просачиваться в чужой тыл, как брать укреплённый пункт не лобовым навалом, а охватом — тихо, в обход, малой кровью. Этого у меня никакой Вельяминов не отнимет и никакая слепота не отменит.