Проволока стояла.

Она стояла как стояла: колья на месте, спирали кольцо к кольцу, а несколько верхних нитей провисли на палец. Снаряд был исправен. Трубка сработала. Расчёт положил его точно, лучше нельзя. Чтобы превратить эту отметину в проход, требовались десятки таких разрывов на каждой сажени, точная правка после каждого и гранаты по кольям. Отпущенного хватало лишь начать работу и показать немцу место.

— Видали? — сказал Свиридов. — Вот и весь мой поиск. Всажу сто двадцать — нарежу лохмотьев, свалю пару кольев и доложу, что стрелял. А проверить проход уже нечем. Ваши охотники придут ночью и узнают собственным брюхом, где нить перерезана, а где только легла ниже.

Я стоял у стереотрубы и глядел на целую полосу, за которой сидел немец и ждал. Наверху отпустили по тридцать шрапнелей туда, где Свиридов просил расчётный расход двух сортов и время на наблюдаемую работу. Не по злобе: на складе была шрапнель, а гранаты не было. Снаряд не доходил и числом, и породой. По бумаге эти сто двадцать уже назывались проходом; на земле прохода не существовало. И туда мне велено было вести живых людей.

Вести я их не повёл.

Решение это далось мне легче, чем я сам ждал, — потому что решать тут было, в сущности, нечего. Гнать людей в лоб на несбитую проволоку, чтоб они повисли на ней под немецким пулемётом, как висели уже без числа по всему фронту, ради того, чтоб я мог донести наверх «поиск произведён», — этого я делать не стал, и весь мой разговор с собою на этот счёт занял ровно столько, сколько нужно, чтоб сказать себе: нет.

Труднее было другое — не отказаться, а придумать взамен. Потому что язык был наверху нужен по-настоящему, не для галочки, и просто донести «сбить нечем, поиск отменяю» я не мог: это было бы честно и бесполезно, а честной бесполезности я в тылу нагляделся досыта.

И я стал думать не о том, как сбить проволоку, а о том, как без неё обойтись.

Проволока — это стена, а во всякой стене, я уже знал, есть стыки, слабины, места, где хозяин недоглядел. Я полдня просидел у стереотрубы, разглядывая эту немецкую стену пядь за пядью, как разглядывал прежде затор на узле, — не в лоб, а глазом, ищущим не крепость, а слабость. Три ряда кольев, спираль в два наката, «спотыкач» понизу — путаница нитей у самой земли; но вот у стыка двух заграждений, где одна секция сходилась с другой, немец, ставя их, оставил зазор — ленивый, привычный зазор человека, что делает по обязанности, а не за страх, — и в этот зазор спираль легла неплотно, внахлёст, а не встык. Днём его было не пройти: простреливался. А ночью, ползком, тихо, кусачками — можно. Я эту слабину приметил и запомнил, как приметил бы на поле мёртвую зону чужого пулемёта. А за нею, шагах в двадцати, чернел бугор — тот самый немецкий секрет, из которого мне и надо было тихо выкрасть языка.

Не пробивать проход пушкой, с грохотом, на весь фронт объявляя немцу, где мы полезем, — а найти проход, который уже есть, и пройти в него молча. Не поиск с артиллерийской подготовкой, а тихую ночную вылазку, разведку по-охотничьи. Языка так берут вернее: не ломясь в дверь, а войдя в неё, пока хозяин спит.

За этим я и послал за Дёгтевым — не за Свешниковым, не за кадровыми, а именно за Дёгтевым, потому что в его остатках, среди битых и злых, сидели люди, что до войны промышляли по лесам да по чужим клетям и умели ходить в темноте тихо, как умеет не всякий солдат. Дёгтев выслушал, поглядел на меня своим тяжёлым взглядом и коротко кивнул: это была работа по нём, работа битых, а не парадных, и он это оценил.

Уговорились так: пойдут пятеро, все его. Винтовки возьмут, обмотав ременные пряжки тряпицей; ножи и кусачки — для тихой работы, оружие — если тишина кончится. До вылазки двое разведчиков три ночи проверяли стык: не тянется ли сигнальная проволока, нет ли свежей земли над миной, куда ходит немецкий дозор и с каких точек простреливается лаз. В первую ночь они только доползли и вернулись; во вторую провели под нижней нитью белую бечёвку, чтобы найти проход в темноте; в третью убедились, что немец её не заметил. Лишь после этого пятеро пошли за языком.

Дёгтев заставил каждого повторить путь обратно — сперва на земле, проведя щепкой по снегу, потом вслух с закрытыми глазами. Если секрет окажется усилен, если бечёвка исчезнет или дозор сменит ход, охотники не станут спасать мой замысел собственной кровью: отползут и вернутся. Один короткий посвист означал «назад», два — «тревога».

Оставалось одно место, которое мне всё же хотелось прикрыть железом, — тот самый секрет за проволокой, откуда немец мог ударить, едва заслышит возню. Пушкой по нему бить нельзя: пушка разбудит всю линию. И тут пригодилось то, на что я прежде и не глядел всерьёз.

У Свиридова на батарее, в углу, под брезентом, стоял бомбомёт — неуклюжая короткая труба на станке, из тех, что стали делать в этот год для окопной, ближней работы, когда пушка далеко, а достать надо близко. Бомбомёт кидал свою бомбу недалеко, саженей на полтораста, навесом, тихо — вместо пушечного грохота выходило короткое глухое «бух». Штука была новая, капризная, расчёт её толком не знал и потому не любил. При трубе числились двое батарейных; оба сторонились её, точно навязанной скотины без корма: не пристрелялись, наставления не разобрали, бомб отпущено с гулькин нос. Начальство прислало бомбомёт «для опыта» да тем и ограничилось, а самый опыт спросить забыло. Мне же требовалось в нужную минуту накрыть немецкий секрет, если он подымет тревогу, — тихо и местно, не будя остального фронта. Для проволоки бомбомёт был слаб.

Расчёт упражнялся не по секрету: четыре пробные бомбы бросили днём в тылу, в вымеренный пустой овраг, меняя заряд и угол по заводскому листку. По разбросу составили свою короткую таблицу. На позиции промерили расстояние по карте и ориентирам, выставили трубу, но пристрелочного выстрела не дали — он предупредил бы немца точнее всякого письма. Ночью оставалась ошибка первого выстрела, и Свиридов честно её назвал. Бомбомёт был не готовой гарантией, а последним прикрытием на случай открытой тревоги; бить следовало не по своим охотникам у проволоки, а за секрет, по подходящему немецкому резерву.

Оставалось доложить наверх, и тут я знал, что ступаю на тонкое. Мне велели произвести поиск с артиллерийской подготовкой — я же подготовку эту отменял и делал по-своему. Выйдет — спишут на удачу, и хорошо, коли не припомнят самовольства. Не выйдет, положу людей или не возьму языка — и первым мне предъявят не немецкий пулемёт, а мою же руку, вычеркнувшую казённое «сбить».

Вечером, покуда разведчики Дёгтева готовились, я сидел у Свиридова в землянке, и он, разговорившись — желчь его к ночи оттаивала, — показывал мне свою батарейную книгу.

Книга эта была его гордостью и его мукой: он вёл её как аптекарь, записывая всякий выстрел, всякий полученный снаряд, всякую заявку, что слал наверх и на которую ему отвечали или не отвечали. По этой книге читалась вся его война — война человека, у которого есть пушки, есть люди, есть уменье, и нет одного: снаряда, чтоб всё это пустить в дело.

Я листал её и читал по ней не цифры, а дни. Вот день, когда немец бил по нашей второй линии тяжёлыми, а Свиридов молчал, потому что на борьбу с немецкой артиллерией ему в тот день отпустили три снаряда на орудие, и он их приберёг, не зная, не понадобятся ли к вечеру дороже. Вот день, когда пехота просила огня по немецкой атаке, а он дал, сколько мог, и на полуслове замолчал, выбрав всё, и дальше отбивались уже без него, штыком. Против иных дней стояло голое «нуль» — не оттого, что не по кому было бить, а оттого, что нечем. Он записывал, выходило, не выстрелы даже, а несделанное: тут не поддержал, тут не подавил, тут промолчал — не по трусости и не по нерадению, а потому, что казна отпустила ему на войну по три снаряда в день.

Я листал её из вежливости сперва, а после — уже не из вежливости. Потому что на одной из страниц, среди заявок, я увидел то, от чего у меня похолодело внутри, как холодело уже дважды на этом пути — на узле и на заводе.