Несмотря на его блестящий ум и оригинальность – или, может быть, именно из-за них, – его академическая карьера складывалась нелегко. В первой прочитанной мной книге Дэвида, «Фрагментах анархистской антропологии» – совсем тоненькой книжечке, переполненной грандиозными идеями, – он писал: «В США можно найти тысячи ученых-марксистов того или иного толка, но едва ли наберется десяток ученых, которые открыто называют себя анархистами. ˂<…> Популярность марксизма в академических кругах остается крайне высокой, и анархизму едва ли когда-нибудь удастся занять его нишу. В конце концов, именно марксизм лег в основу единственного великого социального движения, у истоков которого стоял человек с ученой степенью, хотя в дальнейшем его основным направлением стало объединение рабочего класса» [4]. Затем он утверждает, что анархизм, в отличие от марксизма, не был создан горсткой интеллектуалов; напротив, «базовые принципы анархизма – самоорганизация, добровольное объединение, взаимопомощь» – «присущи человечеству с начала времен» [5]. Дэвид был анархистом не только по убеждениям, но и по складу характера.
В эссе 2017 года он заявил: «В академическом мире много загадок, которые вполне подошли бы для этнографического анализа. Один из вопросов, который не перестает меня занимать, это бессрочный контракт. Как получилось, что система, якобы задуманная с целью обеспечить ученых возможностью высказывать опасные мысли, стала настолько мучительной и психологически разрушительной, что к моменту, когда ученые достигают устойчивого положения, 99 % уже забыли, что это вообще такое – мыслить опасно»? [6] Иначе говоря, будучи частью академического сообщества, он одновременно был изгоем и врагом этого сообщества, полного враждебности по отношению к нему за отказ играть по его правилам.
Так он и пишет, со свойственной ему непринужденной прямолинейностью: «Я согласился написать этот текст, потому что не собираюсь в обозримом будущем претендовать на академическую должность в Америке. В этом эссе нет, наверное, ни одного абзаца, который я бы не подверг самоцензуре, если бы дело обстояло иначе». Мне жаль, что он так и не провел полноценный антропологический анализ академического мира с его странными обрядами инициации, укоренившимися иерархиями, дисфункциональными системами, абсурдными правилами и использованием языка как средства исключения, а не только объединения и коммуникации.
Боевой клич Дэвида как ученого и активиста гласил: «Всё необязательно должно быть так». Там, где представители академического мира могут быть холодными и сдержанными, уклоняясь от непосредственного участия, он был сердечным и полным энтузиазма, стремясь к тому, чтобы идеи приводили к действиям, способным изменить мир. Астра отмечает: «Хотя он презирал скуку академической бюрократии, он любил активистские собрания, наслаждаясь идеологическими дебатами и упиваясь всевозможными замыслами, интригами и проказами». Он был полон надежды – не слепой, а основанной на накопленных им свидетельствах того, что человеческие общества принимают бесчисленные формы, что люди, которых считают бессильными, вместе могут обладать весьма значительной силой и что идеи имеют значение. (Одно из моих любимых таких свидетельств из книги «Фрагменты анархистской антропологии» касается народа сакалава на Мадагаскаре, который официально почитает умерших королей – но эти короли сообщают о своих желаниях «через медиумов, которыми обычно являются престарелые женщины незнатного происхождения» [7]. То есть система, официально возглавляемая мужчинами из элиты, контролируется женщинами, к элите не принадлежащими.)
Надежда – дело непростое, особенно для интеллектуалов и активистов. Цинизм, хотя он часто ошибается в своих оценках человеческой природы и политических возможностей, создает видимость искушенности, отчаяние зачастую воспринимается как проявление утонченности и житейской мудрости, а надежда – как наивность, хотя нередко всё ровно наоборот. Надежда – это рискованная ставка, и можно проиграть, но опыт показывает, что если пытаться, то иногда выигрываешь. Именно поэтому большое эссе Дэвида «Шок победы», не вошедшее в этот сборник, начинается со слов: «Самая большая проблема, стоящая перед движениями прямого действия, заключается в том, что мы не знаем, что делать, если мы победим». Другое эссе, тоже не включенное в этот сборник, «Усталость от отчаяния», начинается с похожей фразы: «Можно ли устать от безнадежности?»
Суперсила Дэвида состояла в том, что он был аутсайдером. Он не исходил из общепринятых представлений, а стремился их разрушить, побуждая нас увидеть их произвольность, ограниченность и необязательность и приглашая всех в пространства, которые открывает такая перспектива (отдавая дань уважения тем, кто уже там находится). В бо́льшей части своих текстов Гребер, по сути, задается вопросом: «А что будет, если мы с этим не согласимся?» – и если мы разберем «это» по частям, чтобы увидеть его истоки и последствия, отвергнем его, сбросив, как ношу, которую мы не обязаны нести, как одежду, которую мы не обязаны носить, то в результате мы станем свободными. Его анализ направлен на освобождение, он освобождает самими своими средствами и целями. В этом смысле это дар, и дар щедрый. Спасибо, Дэвид.
Ника Дубровская
Введение
После смерти Дэвида в 2020 году значительная часть моей жизни была связана с его обширным архивом, включающим опубликованные и неопубликованные тексты, сотни записных книжек, аудио- и видеозаписей, а также корреспонденцию. Дэвид однажды сказал, что настоящая забота о «великом человеке» начинается после его смерти и почти всегда исходит от женщин. Теперь я понимаю, что он имел в виду.
Говоря о заботе, Давид добавлял, что она имеет смысл, только если делает возможной свободу. Тюрьмы обеспечивают своих заключенных едой и жильем, но едва ли кто-нибудь из нас захотел бы испытать на себе такую форму заботы. Родители заботятся о своих детях, чтобы те могли играть и быть свободными. Я спрашиваю себя: какого рода забота может понадобиться Дэвиду после смерти и какую посмертную свободу она могла бы ему дать?
Наша западная концепция свободы восходит к юридической власти римских патриархов над своими семьями и рабами. Она основана на идее частной собственности, понятой не как межчеловеческое отношение, но как отношение между человеком и вещью или между двумя людьми, один из которых также является вещью (именно так в римском праве определялись рабы: как люди, которые одновременно являются вещами, res). Рабство означало социальную смерть: раб был человеком, лишенным права создавать собственные социальные связи. В свою очередь, латинское слово, обозначающее тело – corpus, – также означает совокупность текстов или свод законов и связано с идеей частной собственности и свободного человека, владеющего своим телом и способного владеть имуществом. Другое значение слова corpus – труп, мертвое тело. Собрание произведений, предназначенное для вечности, неизменное, парящее над простыми смертными: трудно найти описание писательского труда, более чуждое Дэвиду.
Дэвид постоянно возвращался к одному парадоксу: в европейской правовой традиции свобода оказалась тесно связана с собственностью – вплоть до представления о человеке как владельце самого себя. Во многих своих работах он пытался показать, что свобода не начинается с закона или индивидуального права собственности. Возможно, она начинается гораздо раньше – с игры, импровизации и способности создавать новые отношения с другими людьми. (В эссе для популярного журнала The Baffler, завершающем этот сборник, Дэвид обращается к ключевым темам свободы и игры, которые он обсуждал с философами Роем Бхаскаром и Мехди Бельхаджем Касемом.)
Письмо было для Дэвида возможностью освобождения. Это был бунтарский проект, часто включавший других людей, попытка вместе с другими изменить правила, по которым мы живем, в буквальном смысле пересмотреть социальные нормы. Его понимание перемен расходилось с представлениями многих революционеров, особенно Владимира Ленина. Дэвид считал, что революция заключается не в захвате Лувра или приходе к власти новых политиков – хотя иногда это и может помочь сделать мир лучше. Скорее, он верил, что «революция происходит тогда, когда меняется наше представление о том, что нормально, разумно и вообще возможно».