Позже мы с отцом развили два изобретения и продали права Popular Mechanics за 3 доллара каждое: замочная скважина в форме воронки и перевернутый вверх ногами карман.
Мать была порядочной и работящей женщиной, по вечерам играла на пианино или на мандолине в дуэте с отцом на гитаре. В такие праздники, как Рождество и Пасха, у нас дома всегда были свечи на елях и яйца, и всегда – подарки. Сейчас она поддерживает те давние традиции. Когда приходили кроссворды, она разгадывала их первой; и разгадывает до сих пор. Так что интерес к словам охватывает уже три-четыре наших поколения – мои два сына тоже могут без труда выиграть в „Скрэббл“ почти у кого угодно.
В двенадцать лет я, дитя ах-какой-неблагополучной семьи, отправился в школу для мальчиков под названием „Каппа-Сигма-Пи“, где прожил пять лет. Мой тарзаноподобный друг мял мне бока, чтобы закалить мое тощее телосложение. Он же познакомил с книгами Эдгара Райса Берроуза, от которых я не мог оторваться. По вечерам в кроватях мы бросались друг в друга дротиками с оперением, пока один не воткнулся мне в грудь.
Еще по ночам мы лазали и скакали на крутом фасаде старого здания, овладевая искусством под названием „последствия“.
В той же школе я унаследовал подписку на Amazing Stories. Обложки журнала рисовал Фрэнк Р. Пол – нынешней культуре и невдомек, что это он изобрел цвета и бриджи до колен. В том же возрасте я отправил рукопись на новый конкурс Science Wonder Stories.
Нью-Йорк, 1939 год. Первый Всемирный конвент научной фантастики. Кое-кто из его посетителей прославится. Одних я знаю с тех пор, с другими второй раз встречусь уже тридцать лет спустя, на „Бэйконе“ в 1968-м. Наступает 1940-й, „Чикон“. Чарльз Р. Таннер, Дейл Тарр и я, даже не понимая, что мы – одна из первых групп фэнов („Адские мостовщики“), заявляем о себе в Чикаго. Потом у меня свадьба. Калифорния. Война, работа в тылу. Были и писательские периоды, но в других областях, не в фантастике.
Но старая нервная болезнь уже перезаряжала свои батарейки. У меня родились два сына. Четыре года работы сценарным аналитиком в Warner Bros. Потом развод. Работал в литературном агентстве. Мозг матерел. Дальше я сменял немало работ – продажа и ремонт швейных машинок, водитель и диспетчер в компании такси, токарь в токарной мастерской, продавец в галерее, короткий период работал лесорубом.
Внезапно: 1950-й, старый добрый Рон расчистил для нас путь в Astounding, а я увлекся дианетикой. От этого уже пара шагов до чернобородого гуру, который станет белобородым. Снова внезапно: шел 1964 год, и я шел свободным по Вестлейк-парку. К середине 1967-го я снова понемногу начал писать. Это началось так – со светлой мысли: „Спорим, я могу написать рассказ, который издадут. Спорим!“
Пишу я до сих пор медленно. Рассказ, который нравится с утра, уже не могу видеть вечером. Эти эмоциональные качели отнимают время, и я часто подумываю поискать какое-нибудь другое развлечение, да только на карусели я уже покатался. Так что и не знаю. Надо бы сказать об одной творческой идее, связанной с моим исследованием соместетических чувств (где я пользовался собой как настоящей и одобренной лабораторией). Соместетические чувства говорят нам о том, что происходит внутри наших тел, – эти чувства есть давление, боль, тепло и холод. Например, в нынешней книжке, о которой я сейчас подумываю, можно перевернуть с ног на голову наши прежние представления о смысле боли. Можно показать, что боль и травма, или боль и болезнь, – это противоположности. Боль полезна, координирует, не просто „предупреждение“. В таком качестве с ней можно отменять некоторые изменения в морфологии. Эти идеи будут представлены в качестве инструментария для тех, кто найдет их полезными. С этой идеей у меня тоже свои качели».
Снова – Эллисон. Есть такое старое китайское проклятие: пожелать получателю «жить в интересные времена». В дни и ночи, когда мы оказываемся «запертыми в гневе» (как выразился бы Род Макьюен [15], помоги нам боже), мы живем в самые интересные времена на свете. Кажется – да и есть, – что Вильсон и Сараево остались давно позади, в периоде куда более тихом, пусть и агрессивном. Мы склонны верить, что если не посвящать себя действию и переменам, то у нас нет души.
Росс Роклинн вырос в то тихое время и, по его словам, свой долг исполнил. Но он не крикун, не ниспровергатель и даже не ура-патриотичный радикал. Он всего лишь – а это дорогого стоит – хороший писатель, пронесший свой талант через все годы жизни целым и невредимым, что сейчас неоспоримо нам и докажет.
Дзынь-ведьма!
Росс Роклинн

Тинтинабула была прям-таки дзынь – в ночь перед тем, как взорвалась старая Земля.
И танец был вполне дзынь-майя [16].
Капитан Рэтч Чаг кувыркался где-то в туманной сине-зелени диско-шара. Двигал бедрами в ракоподобном дополнении к танцу, который сам и придумал на прошлой неделе в Янгоне, прямо посреди войны. К своему отвращению, он услышал, как заводится его мурчащий моторчик, когда повисший на его пальцах комок розовой плоти просиял свое удовольствие.
– Ты дзынь! – пропищала она довольно громко в его заостренное ухо, «дзынь», – но это всего лишь часть танца и, может, вовсе не настоящее восхищение. Впрочем, никаких сомнений, что ее завораживал раскосый блеск его глаз – не меньше великолепных щетинистых навощенных усов, которые он носил наперекор всем обычаям.
– Как это дзынь! – ухнула она мечтательно в свободном падении на его грудь с ее полутора метров роста под судорожное гулкое завершение тинтинабульной конструкции. Привалившись к нему, она даст ему тридцать секунд своей жизни, и за это время ему можно сказать все, что он пожелает.
– Может, улетишь со мной с этой планеты? – вот что сказал Чаг, пока воздух вокруг ворковал и отдавался последними нотами их дзынь-ваппо.
– Насколько далеко с планеты? – Она надула губки в расчетах, осмысляя вопрос на последнем эхе позаимствованной у урана музыки. – Насколько далеко, старик из космоса? Насколько?
Потратила целых десять секунд!
– Десять световых лет, не меньше.
Чаг вздрогнул. Что-то закричало на него, внутри него.
– На Зефир! – воскликнул он.
И тут же осекся. Заворковал заманчиво:
– В путешествие со мной к богу юга!
Его короткие толстые коричневые пальцы с кривыми когтями сжались на ее голых розовых плечах, и ее глаза улыбнулись, а надутые сладкие губки перекосились.
– По чему льешь слезы, человек из космоса? Что это – слезы по мне, потому что знаешь, что я с тобой не отправлюсь? У тебя лицо сумасшедшего. Танец закончен. Ты потратил свои тридцать. Пойду найду другого мужчину.
– Нет у тебя времени искать другого,– простонал он, не мешая слезам выжиматься.– Они повернули тот самый рычаг! Война закончится! Земля взорвется! Я схожу!
А ты сойдешь со мной, юная розовая штучка. Я же не человек, на пятую часть – не человек, и на Земле нет никого вроде меня, и поэтому я знаю! Давай со мной? Хочешь сохранить свою розовую кожу? Ты не пожалеешь. Я хороший, я тебе понравлюсь, а времени искать другую сквод у меня нет. Сдавайся!
Но никакие уговоры не помогали. Все еще розовая, она ускользнула, и он провожал взглядом, как она уплывает на сокращенном поле к наблюдающим парам, улыбавшимся знакомой сцене. Чаг натянул свой блестящий черно-зеленый мундир 2-го корпуса Отразителей на поджарые бедра и привычно отпнулся в сторону парящего бара.
На стаканах и кубках рябили блики света, пока бар кружился вокруг него в импровизированном танцевальном ритме, заманившем оцепенелого капитана Рэтча Чага в аллеманду. Он остановился и заказал два стакана. Томатический бармен заплатил, но Чаг не взял карточки и быстро выпил. И тогда заплакал по-настоящему, его худое рябое коричневое лицо корчилось, зубы застучали; и кончик носа дернулся, когда задрожали кончики усов в виски. Он покинул большой зал и направился в космопорт тремя милями [17] выше.