Лишь тогда я увидел ее. Это была Люция. Она стояла у ограды в коричневом пальтеце, стареньком и поношенном (конечно, при наших летних покупках мы забыли, что лето кончится и придут холода), и в черных вечерних туфельках на высоких каблуках (мой подарок), которые так не вязались с ветхостью пальтеца. Она стояла неподвижно у проволочной ограды и смотрела на нас. Солдаты чем дальше, тем заинтересованней комментировали ее на удивление терпеливый вид, вкладывая в свои реплики все сексуальное отчаяние людей, содержащихся в насильственном целибате. Сержант тоже заметил рассеянность солдат, вскоре понял и ее причину; должно быть, в нем вспыхнула злость на свою собственную беспомощность: он не мог отогнать от проволоки девушку; за пределами проволочного ограждения было царство относительной свободы, куда не долетали его команды. Он лишь приказал солдатам прекратить всякие реплики и, повысив голос, ускорил темп обучения.
Люция временами прохаживалась вдоль ограды, временами совсем скрывалась из глаз, а потом вдруг снова возвращалась к месту, откуда было видно ее. Строевая подготовка кончилась, но я так и не смог подойти к ней — нам приказано было идти на полит-занятия, где мы долго выслушивали фразы о лагере мира и о лагере империализма; лишь час спустя мне удалось выскочить во двор (уже смеркалось) и поглядеть, по-прежнему ли Люция за оградой; она была еще там, и я побежал к ней.
Она убеждала меня не сердиться на нее, говорила, что любит меня, ее мучит, что я грущу из-за нее. Я сказал, что не знаю, когда мы сможем увидеться. Она ответила, что это не имеет значения, она будет ходить ко мне сюда. (Мимо прошли солдаты и отпустили какую-то пошлость.) Я спросил, не помешает ли ей, если солдаты будут что-то кричать в ее адрес. Она сказала, не помешает, потому что она любит меня. Она просунула мне сквозь проволоку стебель розы (зазвучала труба: нас звали на построение); мы поцеловались в глазок проволочной ограды.
Люция приходила к казарменной ограде почти изо дня в день, пока я работал в утреннюю смену и, стало быть, все остальное время проводил в казарме; что ни день, я получал букетик (однажды при осмотре чемоданчика сержант вывалил все на пол) и обменивался с Люцией одной-двумя фразами (фразами абсолютно банальными, нам в общем-то не о чем было говорить; мы не обменивались мыслями или новостями, а лишь уверяли друг друга в единственной многажды высказанной правде); к тому же я не переставал почти ежедневно писать ей; это было время нашей самой пламенной любви. Прожекторы на караульной вышке, собаки, лающие под вечер, щеголеватый мальчик, который всем этим командовал, не занимали слишком много места в моих мыслях, которые в основном сосредотачивались на появлении Люции.
И надо сказать, я был очень счастлив внутри казармы, охраняемой собаками, и внутри штольни, где всем телом налегал на тряский отбойный молоток. Я был счастлив и уверен в себе, ибо в Люции было мое богатство, каким не обладал никто из моих товарищей, да и никто из командиров: я был любим, любим на глазах у всех, любим демонстративно. Пусть Люция и не являла идеал женщины для моих товарищей, пусть ее любовь выражалась довольно странно, как они считали, но все-таки это была любовь женщины, и это вызывало удивление, ностальгию и зависть.
Чем дольше мы были отрезаны от мира и от женщин, тем больше говорилось о женщинах, во всех подробностях, во всех деталях. Вспоминались родинки, рисовались (карандашом на бумаге, киркой на глине, пальцем на песке) линии их грудей и зада; шли споры о том, какой зад вспоминаемых и отсутствующих женщин имеет самую желанную форму; точно воспроизводились выражения, сопутствующие соитию; все это варьировалось в новых и новых повторах и всякий раз дополнялось последующими нюансами. И, конечно же, товарищи приставали ко мне с вопросами и с тем большим любопытством ждали моих ответов, что девушку, о которой я буду говорить, видели теперь ежедневно и, стало быть, могли хорошо представить ее и увязать эту зримую девичью внешность с моими рассказами. Трудно было отказать в этом товарищам, и мне ничего не оставалось, как расписывать нашу близость; я рассказывал о Люцииной наготе, которой никогда не видал, о любовной страсти, которой никогда не испытывал, и передо мной вставал вдруг тайный и детальный образ ее тихой неги.
Как все было, когда я любил ее впервые?
Рассказывая, я видел это как самую реальную реальность; это было в общежитии, в ее комнатке; она разделась передо мною покорно, преданно и все-таки с некоторым насилием над собой, она же была девушкой из деревни, а я первый мужчина, который видел ее обнаженной. И меня до безумия возбуждала именно эта преданность, смешанная со стыдом; когда я подошел к ней, она съежилась и закрыла руками лоно…
Почему она все время носит черные туфли на высоких каблуках?
Я сказал, что купил их ей затем, чтобы она ходила в них передо мною обнаженная; она стеснялась, но исполняла все мои желания; я всегда оставался как можно дольше одетым, а она ходила нагая в этих туфлях (мне страшно нравилось, что она обнажена, а я одет!), подходила к шкафу, где было вино, и, нагая, наливала мне…
Итак, когда Люция приходила к ограде, на нее смотрел не только я, но вместе со мной ее пожирали глазами по меньшей мере с десяток моих друзей, которые досконально знали, как Люция любит, что при этом говорит, как вздыхает, и всегда многозначительно отмечали, что она опять в черных туфельках на высоких каблуках, и в их воображении рисовалось, как она, обнаженная, ходит в них по маленькой комнатке.
Любой из моих товарищей мог вспоминать о той или иной женщине и таким образом делиться ею с другими, и только я, единственный, мог, кроме рассказов, предоставить им возможность и смотреть на эту женщину; лишь моя женщина была реальной, живой и настоящей. Товарищеская солидарность, которая принудила меня детально вырисовывать образ Люцииной наготы и ее умения любить, привела к тому, что моя мечта о Люции болезненно сконкретизировалась. Пошлости товарищей, комментирующих Люциины приходы, меня нимало не возмущали; никто из них тем самым не отнимал у меня Люции (к тому же, ото всех и от меня ее охраняла проволочная ограда и собаки); напротив, все отдавали ее мне: все заостряли для меня ее будоражащий образ, все творили его вместе со мной и сообщали ему с ума сводящую соблазнительность; я сдался на волю товарищей, и мы все вместе сдались мечте о Люции. Подходя к Люции, отделенной проволокой, я чувствовал, что весь дрожу; я даже говорить не мог от наваждения; невозможно было понять, что я встречался с нею полгода как робкий студент и совсем не видел в ней женщины; я готов был отдать все за единственное обладание ею.