Больные сидели на койках, подпёртые подушками, и щурились на свет ламп. Санитары поили их водой из кружек, а у дальней стены сиделка кормила старика с ложки жидкой кашей.

Простыни на ближних койках лежали свежие, с острыми складками от утюга.

Не просто так Ласкин водил нас по портретам и паркетам, пока санитары внизу будили больных. Только вот это было очевидно для меня, но недоказуемо для журналистов.

Я прошёл взглядом по рядам и стал искать лица, которые запомнил утром у фургона. Двух баб с узлами и старика в драном армяке не было.

Синева на руке сразу отозвалась, едва я переступил порог, и поползла от запястья вверх.

— Где профессор Гладышев, Ипполит Маркович? — прямо спросил я. — Хотелось бы его навестить.

— Разумеется, барон. Прошу за мной.

Ласкин провёл меня вдоль рядов к дальней стене, и купол поплыл за мной следом. Газетчик из «Курьера» пошёл рядом со мной, а Лиза держалась с другого бока, у самого моего плеча.

Гладышев лежал на последней койке у стены, на спине, сложив руки поверх серого одеяла. Очки его аккуратно сложили и положили на табурет, а к изголовью кто-то прислонил его трость.

В отличие от прочих больных, профессор спал. Щёки у него запали, а дыхание едва приподнимало одеяло на груди.

Лиза присела на край койки и взяла его за запястье. Губы у неё беззвучно шевелились, она считала.

— Пульс слабый, — сказала она. — Только ровный пока.

Я перешёл на второе зрение, и стены вокруг нас ожили. Под свежей побелкой тянулись жилы, такие же, какие питают купальни у меня дома. Только эти были мёртвые, артефактные, и уходили вниз, в погреба под домом, туда, где по словам Сеньки была вода.

От груди Гладышева в стену тянулась тонкая серая нить. Жизнь по ней уходила из старика неторопливо, капля за каплей, и стена пила её, не пролив ни одной.

Я прикинул, сколько у него осталось, и пальцы свело судорогой. Жить старику оставалось несколько часов, и за такой срок я не успел бы ничего сделать.

Сердце у него и до лечебницы было немолодое, а за эти дни износилось почти до предела.

Я осторожно перехватил руку профессора у Лизы и влил в неё своей силы, осторожно и понемногу. Нить в тот же миг вспыхнула ярче, и стена отхлебнула половину того, что я дал.

Перерубить эту нить с койки я не мог. Она уходила в камень, и никакое чутьё не подсказывало, где у неё второй конец и что будет со стариком, если её рвануть.

Я вливал силу до тех пор, пока у него на щеках не проступил слабый румянец.

Пальцы старика шевельнулись у меня в ладони и слабо сжались. Губы его дрогнули, и во сне он выговорил одно слово, совсем тихо.

— Голубчик…

Лиза отвернулась к стене и долго смотрела на свежую побелку, пока не справилась с лицом.

— Вы увидели всё, что хотели, барон? — тихо спросил Ласкин у меня за спиной.

Голос у него остался мягким, только смотрел он на мои руки. Он всё понял.

— Этому пациенту нужен покой, — продолжил он громче, для газетчика. — Скоро к нему подойдёт лекарь и займётся его сердцем. Тогда есть надежда, что наш дорогой профессор очнётся. Поверьте, мне его жаль не меньше вашего.

Я отнял руки от старика и медленно выпрямился над койкой. Пару дней ему выиграл, и всё же кулаки сжались сами собой.

— Сердцем, значит, займётся, — повторил я.

— Непременно, барон.

Лиза поднялась с койки, и я увидел, что она прикусила губу до белой полоски.

Человек в пенсне тем временем вышел за край купола, дальше положенных десяти шагов, и Ласкин поспешил к нему, на ходу подзывая санитара. Газетчик из «Курьера» отправился следом посмотреть, чем кончится дело.

У койки мы с Лизой остались вдвоём, если не считать трости у изголовья. Я нарочно встал поближе к трости, на расстояние вытянутой руки.

— Сегодня вечером мы ужинаем у графа Бойкова, — сказал я Лизе отчётливо, не понижая голоса. — Завтра к полудню вернёмся сюда с его бумагой и с лейб-медиком. Тогда и заберём профессора, по всем правилам.

Лиза покосилась на трость, и брови у неё дрогнули. Про эту трость я рассказал ей ещё вчера в карете.

— А если граф откажет? — спросила она в тон мне.

— Не откажет. Он мне сам это предлагал. А до полудня профессор дотянет, сил я ему дал.

— Тогда до завтра, Тимофей Петрович, — сказала Лиза и поправила старику одеяло.

Человека в пенсне Ласкин уже вернул под купол, а остальные газетчики разошлись по проходам. Возле каждой койки, к которой они подходили, тут же вырастал санитар.

Человек в пенсне спрашивал о чём-то худого парня у прохода, а за парня отвечал санитар. Дама в жакете наклонилась к старухе, и та пошевелила губами, только ничего вымолвить не смогла.

— Думаю, у нас есть ещё пара минут, чтобы поговорить с другими пациентами, — сказал я и подошёл к соседней койке.

На ней лежал мужчина лет сорока, с давно не стриженной бородой, и смотрел в потолок. На лежавших поверх одеяла руках темнели старые рабочие мозоли.

— Скажите, как вас зовут? — спросил я.

Он не ответил и даже не перевёл на меня взгляд.

От его груди в стену тоже тянулась серая нить, и жизнь уходила по ней в камень. Никто, кроме меня, её здесь не видел.

Лиза села на край его койки и взяла мужчину за запястье. Считала она долго, дольше, чем у профессора, а потом наклонилась ко мне.

— Неровный, Сева, — шепнула она мне на ухо. — Низкий совсем. Почти как у мертвеца.

— Вы помните, как сюда попали? — спросил я мужчину.

Губы у него дрогнули, и голос вышел сиплый, отвыкший от слов.

— Худо мне стало на улице, барин. Упал у заставы. Меня сюда и привезли.

— Стало вам здесь лучше?

— Нет, — сказал он и закрыл глаза. — Только хуже.

— Он у нас после лихорадки, ваше благородие, — тут же вставил санитар, подоспевший к изголовью. — Путается.

Газетчик из «Курьера» записал и это, и я заметил, что пишет он теперь медленно, обдумывая каждое слово.

Через проход на койке сидела женщина, закутанная в казённое одеяло до самого подбородка. Кожа на её лице висела складками, и платок на голове сполз набок.

— Как вас зовут, сударыня? — спросил я и её.

— Не помню, — она подняла на меня глаза и долго смотрела. — Я себя совсем перестала помнить, барин. А похудела-то как! Пуд с лишком сбросила, не меньше. Я ведь всегда толстушкой была, мне муж всё пенял.

— Вам стало здесь лучше?

— А где мой Митенька? — вдруг спросила она и вцепилась мне в рукав. — Барин, где сынок мой? Пять годков ему, он со мной в фургоне ехал.

Газетчики в соседних проходах обернулись на её голос. Ласкин оказался у койки раньше санитара и наклонился к женщине.

— Голубушка, — сказал он негромко, но так, чтобы услышали все вокруг. — Никакого ребёнка у вас никогда не было.

— Как же не было? — она растерянно посмотрела на него снизу вверх. — Как?

Ласкин подошёл и положил ей руку на плечо. Синева под моим браслетом тут же вспыхнула холодом.

Женщина обмякла на подушке и отпустила мой рукав. Морщины у неё на лбу разгладились, и взгляд стал пустым и спокойным.

— В самом деле, — сказала она ровным голосом. — Не было.

Пальцы её на одеяле ещё раз сжались и разжались, и больше она ни о чём не спрашивала. Имя Митеньки я запомнил рядом с лицами из утреннего фургона.

Лиза шагнула к Ласкину, и я перехватил её за локоть, прежде чем она успела открыть рот.

— Пусти, Сева, — прошептала она, не сводя глаз с Ласкина. — Он ей только что…

— Знаю, — ответил я ей вполголоса. — Только доказать нам с тобой нечем. Скажешь сейчас хоть слово, и завтра в газетах напишут, что провинциальная лекарка кричала на больную в бреду.

Лиза дёрнула локтем, но вырываться не стала. Пальцы у неё под моей ладонью были ледяные.

— Неужели они не понимают? — с мольбой спросила она шепотом.

— Все понимают: что-то не так. Но доказательств нет, — также тихо ответил я. — А без них за такую громкую статью у них самих будут проблемы.

— Господа, мы здесь задержались, — объявил Ласкин и хлопнул в ладоши. — Смею напомнить, пациентов тревожить нельзя. Многие из них в бреду после лихорадки, вы сами видели. Прошу наверх. Подходит время для демонстрации, ради которой я вас сюда и позвал.