Работай, Иванов. Смотри, куда он тебя ведёт.
— Вот, — говорит Литвинов. — Пашка, вот она. Прямо и чуть левее.
Я вижу поле.
Оно лежит впереди широкой рыжеватой плешью, притоптанное, с примятой травой по краям, и по нему тянется полоса, накатанная колёсами до серого. По краю поля стоят машины и палатки, и от них к полосе бегут люди, мелкие отсюда, как мошки.
Полоса короткая.
Я смотрю на неё, и у меня сохнет во рту до самого горла.
Она короткая для этой туши, для её веса и для правого увода, который потащит нас с полосы на пробеге.
Эта — короткая, а другой у меня нет.
Слева от полосы, ближе к краю, лежат штабеля. Плоские, тёмные, сложенные в стопки, и рядом с ними стоят люди, и что-то длинное они там тянут волоком, и железо на солнце вспыхивает. Стройка. Кладут они там что-то или готовят класть, и это железо ляжет когда-нибудь и станет твёрдой землёй для чьей-нибудь другой машины.
Не для моей.
Я снимаю с них глаза и ставлю обратно на накатанную серую линию.
Один заход.
Не два, не круг, не «уйдём и попробуем ещё». С этой стороной круга у меня нет: если я потяну на второй, машина ляжет по дороге, и лягут в ней трое живых, которые сейчас работают и верят, что командир знает, что делает.
Командир не знает. Командир выбирает.
— Мужики, — говорю я в шлемофон, и голос выходит ровный, потому что я его таким сделал. — Садимся. Заход один. Держитесь крепче.
— Понял, Пашка, — говорит Литвинов.
— Есть! — говорит Тимка.
— Давай, командир, — говорит Федя. — Только не в кусты.
— Постараюсь.
Мотор рвёт ритм. Провал приходит длинный, машина клюёт вправо всем телом, и я ловлю её обеими руками и ногой и вытягиваю обратно.
Из-под правого борта в кабину протягивает горелым маслом, тяжёлым и сладким, и этот запах садится поверх гари, и его я уже не выветрю ничем.
— Тимка, хвост?
— Есть хвост! Пашка, они сзади, они всё ещё сзади!
— Слушай их до земли. До самой земли слушай.
— Слушаю!
Ремни впиваются в плечи. Я подтягиваю их до боли, до хруста в ключицах, и от этой боли в голове делается яснее.
Полоса растёт в стекле.
Теперь страшно не выбрать. Теперь страшно выполнить: я выбрал эту серую линию, я иду на неё, и всё зависит от того, как чужие молодые руки сделают то, что мои старые делали три тысячи раз.
Держи направление, Иванов. Большего от тебя не требуется.
Земля лезет в стекло, и отвести от неё глаза уже нельзя.
Я держу линию, машина тянет вправо, я не спорю с ней, отдаю ей ногу и оставляю этот перекос до земли, и рыжая плешь становится травой, комьями, колеёй, и в стекле уже видно, как под нами бежит вытоптанная земля с чёрными пятнами масла.
Касание приходит снизу и бьёт вверх, в позвоночник.
Оно проходит по мне снизу доверху, через кресло, через ремни, через ладони, и в голове коротко темнеет. Машина подпрыгивает, ловит землю снова, и её тут же тащит вправо, сильно, всерьёз, и я вбиваю ногу в педаль до упора и держу.
Не отдам.
Грунт идёт под нами с грохотом. Он бьёт в машину снизу частыми злыми ударами, и всё в кабине трясётся: планшет, стёкла приборов, мои зубы. Ладони скользят от пота, я перехватываю ручку, вытираю правую о колено и опять беру. Меня кидает вперёд и вбок, ремни ловят, и висок обо что-то жёстко чиркает.
Тепло идёт по брови и заливает правый глаз.
Ладно. Один глаз есть, и хватит.
— Держись! — ору я в шлемофон. — Держись, мужики!
Машину тащит вправо, и я держу её ногой, и у меня ногу сводит судорогой от пятки до бедра, и я держу через судорогу, потому что, если сейчас отпустить, мы уйдём с накатанной полосы туда, где земля мягкая и где нас поставит на нос.
Ход не умирает. Ход умирает медленно, толчок за толчком, и каждый я считаю как выигранное время.
Кусты слева. Пусть остаются слева.
Ещё толчок. Ещё. Земля под нами делается тише.
Машина встаёт.
Она встаёт не сразу, а как встаёт тяжёлая телега: качнулась последний раз, скрипнула и села на своё. Дрожь уходит из корпуса. Моторы кончаются, и вместо них в мире остаются звон в ушах и чей-то кашель за перегородкой.
Тишина.
В ушах звенит. Корпус молчит. Я ещё не знаю, кто из нас цел.
Руки у меня не разжимаются.
Я смотрю на них: белые чужие пальцы на ручке, узкие запястья, обкусанный ноготь. Я разжимаю их по одному, помогая себе другой рукой, и они сходят с ручки медленно, как сходит судорога.
Считать. Пока каждый не назовёт себя голосом, я из кресла не выйду.
— Все живы? Голосом.
— Живой, — говорит Литвинов, и слышно, как он там складывает карту, и складывает он её аккуратно, по сгибам, будто дома скатерть после ужина.
— Живой я, Пашка! — Тимка тараторит, и голос у него скачет вверх. — Живой, живой, слышу тебя!
— Костенко живой, — говорит Федя снизу, и в голосе у него хрип и злоба. — Нога только, зараза, а так живой.
Трое. Со мной четверо.
Вот теперь можно.
Я откидываюсь в кресле, и кровь из брови течёт мне по щеке, и я вытираю её тыльной стороной ладони и размазываю, и рука делается красной с чёрным, потому что рука в гари.
Снаружи по обшивке бьют ладонью.
Люди. Я слышу шаги по земле, слышу голоса, слышу, как кто-то бежит и кричит короткое, и мир, который весь этот полёт состоял из четверых, вдруг делается больше и шумнее.
Я отстёгиваю ремни, упираюсь ладонью в борт и вытягиваю из кабины сначала больную ногу, потом себя.
Тело слушается плохо. Оно должно бы прыгнуть, а ставит ноги по одной и опускается на землю, как старик с автобусной подножки.
Справа по краю поля палатки и машины, слева в двух шагах начинается кустарник, за хвостом уже сбегаются люди. Земля под подошвами твёрдая, вытоптанная, тёплая. Пахнет пылью, травой и бензином.
Правая нога держит через силу. Она вся стеклянная от пятки до бедра, и я стою на ней и жду, когда пройдёт.
К машине идёт человек.
Коренастый, в промасленной гимнастёрке без пояса, в круглых очках, и очки у него сидят криво. Он идёт к правому мотору сразу, минуя меня, и на ходу вытирает руки о тряпку, и тряпка у него чернее гимнастёрки.
— Погоди-ка, — говорит он вверх, в железо. — Погоди-ка, милая.
Семён Иваныч.
Имя приходит ко мне готовым, вместе с этими очками и этим «погоди-ка», и я его беру и молчу.
Он лезет к мотору. За ним подходит второй, крупный, сутулый, с тёмными усами, и становится рядом, и оба смотрят вверх, и оба сейчас слушают железо, каждый по-своему.
— Слушай сюда, Иваныч, — басит усатый. — Он на пробеге как шёл?
— Тянуло вправо, — говорю я. — Всю дорогу тянуло. Дрожь справа с провалами. Больше ничего не скажу.
— И не говори, — отвечает Семён Иваныч, не оборачиваясь. — Сами посмотрим.
Я и не собираюсь говорить. Я в этом железе не понимаю ничего, и придумывать им причину, чтобы командир выглядел умнее, я не стану. Их машина, их руки, их работа.
Васька.
Имя усатого приходит следом, и приходит с довеском — с чужой ухмылкой, которая внутри меня отзывается чем-то тёплым и старым. Васька Мотор. Плешаков.
Он кладёт ладонь на капот, гладит его, будто корову, и качает головой.
Я отхожу от машины на три шага и оборачиваюсь.

Она стоит косо на притоптанной земле, в пыли, и в боку у неё дыры. Их много. Я их только сейчас вижу — рваные, светлые по краям, и в одном месте металл отогнут наружу лепестком, и лепесток этот блестит на солнце.
Мы на этом сидели все вместе, все четверо.
Экипаж собирается около хвоста. Литвинов держит под мышкой планшет с картой и щурится на солнце, и лицо у него молодое, обыкновенное, с красной полосой от шлемофона поперёк лба. Тимка стоит рядом и говорит, говорит, и руки у него ходят, и его никто не слушает. Федя опирается о железо и разминает ногу, наступая на неё осторожно, как пробуют воду.
Они смотрят на меня.