Ну, кончаю пока. Мне немного неловко писать, лежа на спине, и девчонка идти на почту должна. Вся я в твоем сердце, т. е. чувствую твое сердце как бы моим. Все мне так близко в твоем… несказанно… Ну, помолись обо мне, Ванёк!
Целую. Оля
Посылаю цветочек, — дикий.
А я так хорошо окрепла было. Толстушка стала. Почти что прежний вес догнала. Вот и карточку-то для того тебе послала, чтобы успокоился. Получил? С лошадкой? Но я и теперь хорошо себя чувствую, и румяная. И много ем. Бог с ней, с линией! Или ты не любишь круглышек? Но это я шутя спрашиваю: знаю, что ты моя душа!!!!
154
О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву
5. VI.42
Ванечка, а ты опять не пишешь целую неделю. Я волнуюсь, предполагая, не заболела ли твоя язва. Не плачу тебе тем же, т. к. знаю, что ждешь весточки о моем здоровье. Со среды не было крови. Но как же я боюсь всякий раз! Как бы мне хотелось теперь быть в Wickenburgh’e — там должно быть рай земной. Лежать могла бы на веранде, вся в солнце… Ну, чего уж мечтать! Читаю твои книги, и вся моя душа звенит, стонет, скорбит и ликует, плачет и смеется! И во всем этом рвется к тебе. Какая сила, как много души и сердца! Стараюсь перенестись в то время, когда писал ты, и туда, где писал ты, ставлю себя с тобой рядом… Ну, себя теперешнюю, тогда-то мне всего 4–5 лет было… Когда ты «Мери» писал. Ты, верно бы на руки меня взял бы? Меня малютку любили. Я была пухленькая, крепыш-девчурка. Щечки очень нежные, так что весной под вуалькой возили, а то «сгорала». Бойкая. В Рыбинске мне было 1 1/2 года, когда революционеры ходили с пением своих песен, и я, стоя на подоконнике, махала ручонками и бросала мнимый платок или шапку кверху, крича: «пелё, пелё!», т. е. вперед, вперед. Когда мы ездили в Саров, мне было 3 года, и я помню, как сдружилась с каким-то «дядей Кузей», толстым господином, с которым наши и провели все путешествие. Играла со всем и всеми, не требуя игрушек. Например, любимой куклой был у меня вал с турецкого дивана. Я звала его «Минька», таскала с собой, выше себя ростом, лечила его, к доктору носила, давала «капли» и наконец, все это кончилось после того, как влила в «ротик» больного Миньки целую бутылочку красных чернил. У меня отняли Миньку и отдали его перетянуть новой материей. Я плакала. А когда плакала, то подходила (до 4-х лет!) к няне344 и просила: «дай сосоньку, дай голе засосать!» Сосала эту «сосоньку» — рваную соску, не позволяя ее заменить новой. Вся она была зашита няней и береглась ею только на случаи горя («голя»). Когда мой дядя345, приехав с японской войны, много играл со мной (все помню!) и восторгался, как я «умно» рассказываю ему сказки, заканчивал всякий раз: «ну, а как же тебе не стыдно соску-то все еще сосать? Когда ты ее бросишь?», — я отвечала, нисколько не смущаясь: «тогда, когда ты свою сосоньку бросишь!» И хваталась за его папиросу. Старшие смеялись, а я торжествующе вынимала из кармана сосоньку и отдавала ей должное. Я была разговорчива и общительна со всеми и однажды завела жулика в дом, показывая ему все, что имеется интересного дома. Мама ахнула, войдя из кухни и увидя ободранца со мной «за ручку». Тот в окошко выскочил. А я его, в саду играя, позвала через загородку. Но и причудница была… Помню, нянечку мою милую «Яйюшку», (т. е. Александрушку), как она, уже больная ревматизмом, таскала меня тяжелую девчонку на руках, убаюкивая ночью. Я засыпала сладко под ее чудесные песни-сказки, но как только она тихонечко подкрадывалась к кроватке, чтобы положить меня в нее, я впросонках пугалась, что кончится это блаженное укачивание и начинала плакать, заставляла себя плакать. А та берет мой лобик в руку, — жару нет ли, животик гладит… А я торжествую… И сторожу: не заснуть бы как! Но… засыпала… Ах, много… чудесного, прекрасного из детства! А эта Яйюшка (она умерла!) любила меня беззаветно. Когда я мучилась деткой 6-леткой воспалением легких и думали, что умираю, — она на свой страх обегала чуть ли не всех докторов, (перепутала, что ей сказали, кого позвать на консилиум, и к лучшему — сложилось так, что не пришли, кого не надо было), носилась вихрем в аптеки, упала на гололедице и разбила колено. Она герой была. Муж — пьяница, никчемный, детей не было. Взяла она приемыша, Варютку. Барышней ее хотела сделать. И когда мы ее спрашивали: «Варя, ты кем будешь?» Она гордо отвечала: «сайтийсей», т. е. «кассиршей». У нас Яйюшка жила и с мужем346. И когда я плакала, он садился на корточки и говорил: «а где капрыз? Где, говорю, капрыз-от?». Так я его и звала Василий-капрыз.
Когда папа был чем-нибудь домашним занят, то я вилась около него, а он говорил: ты моя дорогая помощница? А я с гордостью заявляла сторожу, приходившему за ключами: «Я даагая патётица». Рано помню я себя. О, какое было чудесное детство!
Это — я, твоя «Мери»! как похоже все это на мое. Надорвалось, лопнуло что-то. В скаковые больше не гожусь. А какой конец, — кто же знает. Ну, пусть «без такого грустного конца», как ты сказал. Да, «Вы были счастливы» помнишь? Так тебе писала я, боясь, хоть чуточку приоткрыться, боясь и этой даже фразы. Ты был, конечно, счастлив. Вспомни, и засветись. Мне хочется взять приемыша, какого-нибудь несчастного, русского птенчика. Мне одиноко. Я так люблю детей. С моей почкой безумие думать теперь о детях. И годы уходят. М. б., я год от года буду хуже? М. б., все время будет кровь? Ну, не буду. Я не хочу отчаяния. И не думай, что я трепыхаюсь. Это просто «думы». Всякие на ум приходят. Мне эти мысли в больнице дамы подали. Будто с такой почкой нечего и думать. А доктор плечи подымает, — ничего не говорит. А м. б., поправлюсь? А? Как ты думаешь? Только серьезно, а не в утешение!
Рождение-то мое скучное будет: наверное в постели. Никого не принимаю. Сережа даже не приедет — дела много, а оно приходится на вторник. Хоть бы письмо твое было. Даже не хочу, чтобы раньше времени пришло! А то пусто будет! Но я не люблю рожденье. Не люблю поздравлений. С отвращением думаю о поздравлениях, — будто я что-то совершила. Глупо! Это матерей надо чествовать за их муки, а поздравлять-то тоже не со всяким экземпляром можно. Ну, довольно минора!
Твое «Это было» читаю. Странное меня волнует чувство… И там ты тоже очень силен. Ах, Ванька, люблю тебя! Ну, что же «Пути»? Неужели не пишешь? Такой пир теперь в природе, такая жизнь… Даринька, небось, соловьев в Уютове слушает. Малина еще только цвет набирает… А ландыши уже отцвели, — любки же стоят еще свечками, дурманят, зовут… Трава теплая, шелковая, ляжешь, — тебя не видно… и кругом только небо да травки… А на подсеке, где малинник, душно, иглы сосновые старые, желтые под ногами, горячие, скользят туфельки по ним. А какие купавки на речке, в заводи… Жарко… Дашенька вечерком бежит купаться… вода теплее воздуха… А какие ночи! Душно только, плохо спится. Как травы пахнут в окно открытое. И сходится заря с зарей… Поймай же Дари! Анютка347, и та, зачаровалась барыней. Она, Даринька, вся теперь в своей сфере…
О, как я чувствую… как жду твоей Дари! Хочу любви твоей к ней!.. Давно еще, когда мы на «Вы» были, ты писал мне: «и я пропою через нее, Дари, гимн всему…»348 и ты описывал, как ты прославишь Бога ею, прославишь творением Его, природой нашей… Я тогда читала это в парке Wickenburgh’a, я захлебнулась, простонала даже в восторге, в счастье когда-нибудь прочесть это. Я заплакала чего-то. И помню вслух (!!) сказала: «Господи, что это за человек такой, И. С!» М. б., тогда уже была во мне и любовь, и тоска к тебе, и надрыв, что нет тебя, и жажда тебя… Я так душу твою чувствую, так трепещу от этого, что не могу спокойно быть счастливой твоей любовью. Слишком чего-то много, слишком звучно, слишком ярко! Понимаешь? Ответь, что ты думаешь? Ты так редко теперь отвечаешь на мои письма. Для меня читать твои книги не только наслаждение — но и какая-то сладкая мука. И это уже давно так… Какая-то щемящая тоска по раю? Я осязаю шелест крыльев Серафима, когда читаю тебя… Неземное что-то. Ведь недаром я писала тебе в 1939 г.! А «Пути Небесные»! Я рыдала, буквально, читая их. Меня могут захватывать книги, я многому в жизни отдаюсь с детским экстазом, но твое… твое уже граничит с предельным. Потому я спрашивала-писала, что поразительно, как еще хватало физического сердца у О. А. для вмещения подлинного, пожизненного счастья с тобой. Я не вынесла бы… так кажется мне. Тебя любить, твое горение творческое видеть, ревновать ежесекундно (потому что я бы ревновала дико, безумно!! Знаю!) и отдавать тебе с восторгом всякое движение сердца! И любовь твоя, в которой потонули бы крики ревнивой души моей! Пожар твой, нераздельность с тобой, хоть в миг… и… вечный страх тебя утратить… Кто ты? Почему в тебе такая сила? Все, все твое… Все пережить с тобой… вплоть до азарта на скачках. О, как хочу! Я могу быть азартной… Я бы прощала все твои «срывы»… О, и эти «срывы». Это же грозы… с таким чудесным (уверена!) после них ливнем любви! И… утишённые мы, не слышали бы мира, и никого… Ах, Ваня, я только о таком, о _H_e_м, всю жизнь мечтала… И вот ты, лучший, чем моя мечта! И горько! M. б., я не права и не смею писать так, — это волнует, дразнит, мучит несбыточностью. Но, прости же мне, не могу никогда молчать. Пиши же Дари, живи ее, дай ей то, что жду я от тебя! Живи ею! Пусть оно будет! Наше счастье! Пусть хоть только как создание твоей мечты. А м. б., и сбудется?! Оля!