Даллес молчал. Возразить было нечего: президент, по своей счётной привычке, назвал вещи точно, точнее, чем сам Даллес решился бы вслух.
— Будем строить, что можем, — сказал он наконец. — Иного нам не дано.
— Будем, — сказал президент. — Стройте. И вот ещё что. — Он поглядел на Даллеса поверх очков. — Русского этого, что там у них всем ворочает, — вы мне про него всё выясните. Всё, до донышка. Как он мыслит, чего боится, сколько ему осталось. Потому что человек он, видать, немолодой, и держится, я так думаю, многое на нём одном. А не станет его — и, может, весь этот его крепкий круг окажется не так уж крепок. Люди — они не вечные, Даллес. Даже такие. Вот на это, может, нам и придётся ставить, раз деньгами не берётся. На то, что он смертен.
Даллес наклонил голову. В этом была логика, холодная, дальняя, но логика, и была в этом, хоть ни президент, ни сам Даллес того не знали, единственная настоящая правда, до которой они за весь вечер дорылись. Круг держался сам — но держал его завязавший, и весь этот несокрушимый с виду круг стоял, если вдуматься, на одном немолодом сердце. А сердце это — о чём знали лишь немногие в Кремле и не знал никто за океаном — уже давало сбои, уже останавливало его самого посреди лестницы. Американец собирался ставить вслепую, наугад, по одному лишь возрасту, и, сам того не ведая, нащупывал вернее, чем думал: там, в этом стареющем сердце, и была та самая трещина, которой не заштопать ни рынком, ни зачётом, ни всей хитростью мира.
— Выясню, господин президент, — сказал он.
И вышел, унося с собой поручение и то неприятное, засевшее под сердцем знание, что в этой новой, тихой войне они опять опоздали, опять догоняют, что русский и тут оказался первым, сшил своё прежде, чем они спохватились, и что бить его придётся не сегодня, не деньгами, не в лоб, а вдолгую, терпеливо, ставя, за неимением лучшего, на его старость да на его смертное сердце.
Уже в машине, катя по сытому, ничем не потревоженному Вашингтону, Даллес додумал до конца то, чего додумывать не любил. Свой круг им придётся лепить из сытых, пёстрых, себялюбивых — из тех, кто идёт за деньгами, пока деньги текут, и косится на сторону, едва они иссякнут; такой держат своей рукой, не отпуская, потому что сам он не удержится. А русский посадил своих на общий корень, на нужду, и нужда держит крепче любых денег: богатый строит на песке, нищий выстроил на камне. Выходило, что само американское богатство в этой тихой войне оборачивалось слабостью, а русская нищета — силой; и первый круг оставался за русским, взятый не деньгами, деньги-то были у Даллеса, а расчётом да тем, что успел сшить своё прежде. Что ж, догонять Даллес умел. Ещё не доехав до дома, он уже прикидывал, с кого начинать свой круг: с француза, что помнит былое величие и оттого купится на почёт, да с малых, что пойдут за первым же щедрым куском. А была ещё сытая, уцелевшая Италия, что стояла покуда в стороне, ни за тех ни за этих, при своей средиземноморской добыче, и вот за неё, чуял Даллес, и пойдёт настоящий торг. Кто первым перетянет к себе средиземноморскую державу, тот и выгадает лишнюю фигуру на доске; а русский, по всему видать, к ней уже примеривался, и оттого поспеть надо было прежде русского. Небогатый расклад для самой богатой страны в мире, но иного русский не оставил.
А за океаном, в далёкой холодной Москве, о которой Даллес в этот час думал с невольным, злым уважением, тот, на чью старость ему велено было ставить, жил, работал и делал своё дело, и не ведал, что за морем двое немолодых людей только что признали его первенство и, не сумев перебить его ни бомбой, ни долларом, положили ждать его смерти, как ждут единственного средства против того, кого нельзя одолеть при жизни.
Глава 6
Твердый рубль
Денег к концу войны развелось в стране без счёта, а весу в них осталось чуть, и Сталин знал это давно, да до поры терпел, потому что на войне не до денег. Война сама себе закон: ей нужны снаряды, хлеб, солдатские сапоги, а крепкий рубль ей без надобности, рубль на войне печатают, сколько велит фронт, и не спрашивают, чем это отзовётся после. Вот и напечатали. За четыре года станок в Гознаке не остывал, и лёгкой этой, ничем не подпёртой бумаги набралось куда больше, чем было на неё товару, и оттого деньги эти обесценились, полегчали, как лёгок бывает разбухший в воде хлеб: с виду его много, а сытости в нём нет.
Теперь война кончилась. И то, что на войне терпелось, в мире терпеть стало нельзя.
Сталин это видел по цифрам, что ложились ему на стол, но ещё вернее — по тому, как жил на эти деньги простой человек. Была в стране двойная цена, и в этой двойной цене пряталась вся беда. По карточке, по пайку, хлеб и прочее шли дёшево, по довоенной почти цене, но карточка давала мало, впритык, чтоб не помереть. А что сверх карточки, что на рынке, на базаре, в коммерческом магазине, то шло дорого, в разы дороже, и вот эту-то дорогую цену и заламывал рынок, потому что товару было мало, а денег на руках много. И выходило, что рабочий получал свою честную получку, а купить на неё сверх пайка почти ничего не мог: понесёт на базар, а там за буханку ломят столько, что вся получка тает на глазах.
А кто на этой двойной цене жирел, того Сталин тоже знал. Спекулянт. Тот, кто скупал дешёвое и перепродавал дорогое, кто сидел на мешках наличности, скопленной за войну на чужой нужде, на голоде, на карточке, перекупленной у голодного за полцены. Пока стоял этот бардак с деньгами, спекулянт был царь: у него мешок, а мешок в такое время сильнее головы и рук. Рабочий с получки жил впроголодь, а мешочник, ничего не производя, катался как сыр в масле, потому что держал в кулаке ту самую лёгкую, разбухшую деньгу, которой у него было навалом.
Это надо было кончать. И Сталин решил, что кончать будет теперь, этой осенью, чтоб к зиме управиться, а под Новый год встать уже на твёрдую ногу. Он вызвал Зверева.
Зверев приехал вечером, с портфелем, и портфель у наркома финансов был не то что у иных, не для важности, а рабочий, потёртый, набитый бумагами так, что застёжки не сходились. Был Зверев человек сухой, костистый, немолодой, с лицом усталым и упрямым, из тех счётных людей, что цифру любят больше слова и словам не верят, покуда не сойдётся баланс. Он и говорил как считал, скупо, по делу, без округлостей, и Сталин его за это ценил: Зверев не льстил, не бодрился попусту, а клал на стол то, что есть, хоть бы оно было и неприятно.
— Садись, Арсений Григорьевич, — сказал Сталин, не за столом ещё стоя, а у длинного приставного, на котором нарочно к этому вечеру расчистили место. — Раскладывайся. Разговор будет долгий и не гладкий. Про деньги.
Зверев сел, щёлкнул застёжками, стал доставать бумаги, раскладывать их по столу в понятном ему одному порядке, и по тому, как он это делал, обстоятельно, не спеша, видно было, что про деньги он готов говорить хоть всю ночь, потому что деньги были его забота, его боль, его бессонница.
— Про деньги так про деньги, — сказал он. — Деньги, товарищ Сталин, у нас плохие. Я это докладывал и год назад, и полгода. Их много, а стоят они мало. Пока война шла, я молчал: не время. А теперь скажу прямо: так дальше нельзя. Рубль надо лечить, и лечить резать, а не примочками.
— Резать, — сказал Сталин, и это ему понравилось, потому что и сам он думал резать. Он подошёл, сел напротив, отложил трубку. — Вот и давай резать. Ты мне выкладывай, как ты это видишь, а я послушаю и поспорю. Только уговор: не жалей меня хорошими новостями. Я хочу знать, где будет больно и кому.
Зверев кивнул, будто только того и ждал, придвинул к себе первый лист.
— Больно будет, — сказал он. — Без этого не выйдет, сразу говорю. Лечить будем так: старые деньги меняем на новые. Печатаем новый рубль, крепкий, обеспеченный, и меняем на него старый, гнилой. Но меняем не один к одному, иначе весь смысл пропадёт: было гнилых десять, стало крепких десять, а толку что. Меняем так, чтоб лишнее, дутое, из оборота вычистить. Наличные деньги, те, что на руках, что в мешках, — их меняем по-жёсткому. За десять старых рублей — один новый.