Сталин знал, что так бывало не раз в истории, и знал наперёд, чем это грозит, и оттого положил себе, что вот этого — армии, брошенной после победы на произвол, — он не допустит. Победителя надо встретить. Не речью, речь он и сам себе скажет, а делом: жильём, работой, местом в жизни. И встретить не как-нибудь, а обдуманно, наперёд, покуда стихия ещё катится, а не после, когда она уже разлилась.
Времени было в обрез. Зима стояла на пороге, а зима — плохой советчик человеку без крыши: летом бесприютный перебьётся, зимой затоскует и озлобится вдвое. Значит, главные волны надо было встретить до холодов, успеть подвести под них и дома, и работу, покуда не ударили морозы и не развезло дороги. Оттого Сталин и торопился, и оттого вызвал того, кто держал в голове всё хозяйство страны разом.
Он вызвал Вознесенского.
Вознесенский был из молодых, из тех, кого Сталин двигал вверх за ум, и ум у него был особенный, плановый, счётный, обнимавший разом всё хозяйство страны, как шахматист обнимает взглядом доску. Он держал в голове балансы: сколько чего производится, сколько куда идёт, где недостача, где излишек, и говорил цифрами так же свободно, как иной словами. Но был у него, при всём уме, один изъян, который Сталин за ним примечал: Вознесенский любил свой план, как мать любит дитя, и всякое вторжение в план, всякую ломку его стройности переносил болезненно, будто трогали живое.
Пришёл он с папками, с готовыми выкладками, разложил, стал докладывать обстоятельно, по-плановому, и по всему было видно, что демобилизацию он просчитал, вписал в баланс, свёл концы.
— По людям картина такая, товарищ Сталин, — говорил он, водя карандашом по своим таблицам. — Отпускаем по очереди, по возрастам, старшие первыми. Баланс рабочей силы у меня сходится: столько-то станет к станку, столько-то в деревню, столько-то в стройку. План принимает всех, места расписаны.
— План принимает, — сказал Сталин, слушавший стоя, у окна. — А человек? Ты мне, Николай Алексеевич, про баланс, а я тебя про человека спрошу. Вот отпустил ты его по возрасту, старшего первым. Приехал он в деревню. А там что? Изба цела?
— Про избу в балансе не значится, — сказал Вознесенский, чуть сбитый. — Баланс — он по труду, по головам, по тому, кто где нужен производству.
— Вот то-то и оно, что по головам, — сказал Сталин, и в голосе его не было раздражения, а был тот терпеливый нажим, каким втолковывают умному человеку то, что он по уму своему проглядел. — А голова эта, Николай Алексеевич, к телу приделана, а тело жить хочет не в балансе, а в избе. Ты мне баланс свёл красиво, а он у тебя сойдётся на бумаге и рассыплется на деле. Потому что ты человека отправил, куда план велит, а спросил ли, есть ли ему там где голову приклонить да чем руки занять? Не спросил. У тебя он единица, а он мужик с медалью, и он тебе этого не простит. Ты вдумайся, что за твоей графой стоит. Едет он, скажем, из-под Берлина, в теплушке, четверо суток, и всю дорогу об одном: приеду — а там мать, там жена, там своя крыша. Приехал. А крыши-то и нет — избу за войну раскатали на дрова или вселились чужие, работы нет, в колхозе ни коня, ни лишнего хлеба. И стоит он на своей же родной земле, победитель, с орденом, а деться некуда, и будто никому не нужен. Что у него в душе сделается? Он ведь не забыл, за что четыре года кровь лил, и спросит себя: за это, что ли? И тут ему шепни кто дурное — послушает, потому что обижен смертно. Вот твоя единица. Одна. А их — миллионы.
Вознесенский помолчал, задетый, но не обиженный, потому что был честен и, когда его били по делу, признавал.
— Что ж вы предлагаете, товарищ Сталин? — спросил он. — Не отпускать? Держать армию?
— Отпускать. Но не абы как, а связав отпуск с тем, куда отпускаешь. Вот тут твой план и надо перекроить, и ты уж потерпи, что я его трону. — Сталин отошёл от окна, сел напротив, придвинул к себе одну из его таблиц. — Слушай, как я это вижу. Ты отпускаешь волнами, по очереди, — это верно, всех разом нельзя, захлебнёмся. Но очередь эту ты выстрой не по одному возрасту, а по тому, куда человек едет и готово ли ему там место. Готово в городе жильё, готов завод принять — вот и отпускай тех, кто в этот город. Не готово — придержи волну, дай сперва достроить, а после пускай. Чтоб человек ехал не в никуда, а на готовое: вот тебе, солдат, работа, вот угол. Понимаешь? Демобилизацию привяжи к жилью и к заводу, чтоб они шли в ногу, а не порознь.
Вознесенский слушал, и плановый его ум, оправясь от того, что план трогают, уже начинал видеть в этой ломке новую стройность, потруднее прежней, но и повернее.
— Это сложнее считать, — сказал он. — Тут надо три баланса сводить разом: людей, жилья и рабочих мест, да ещё во времени, по месяцам. Прежний план был проще.
— Проще, да глупее, — сказал Сталин. — А ты сведи сложнее, да умнее. Тебе за то и ум дан. — Он чуть усмехнулся, смягчая. — Жильё у нас теперь, Николай Алексеевич, не то что прежде. Ты знаешь, что панельные дома пошли, из готовых плит, быстрые. Целые кварталы можно ставить в год, там, где нужно, и столько, сколько нужно. Вот и ставь их не наугад, а там, куда пойдёт демобилизованный, у заводов, что на мир повернулись. Завод человека примет на работу, а рядом дом его примет на жительство. Одно к одному.
— Заводы, что повернулись на мир, — подхватил Вознесенский, уже загораясь, — им как раз руки нужны, много рук. Танк отвоевал, теперь трактор, панель, а на это людей надо. И вот эти самые демобилизованные…
— … и станут этими руками, — кончил за него Сталин. — Видишь, как складно, когда думаешь про человека, а не про голову в графе. Солдат пришёл с войны — его на завод, что делает мирное; жить его — в дом из панелей, что тот же завод и наделал. Он и работник, он и жилец, он и доволен, потому что встречен по-людски. А доволен он — и в стране спокойно. Вот тебе и весь баланс, только живой.
— Дома-то мы столько успеем поставить? — усомнился Вознесенский, по привычке проверяя замысел на прочность цифрой. — Панель панелью, а всё ж не по щучьему велению: демобилизация идёт валом, а квартал не в неделю растёт.
— Не успеем всё разом — не гони всё разом, — сказал Сталин. — Я о том и толкую: пускай волну под то жильё, что готово. Сколько домов встало — столько людей в этот город и прими, а прочих придержи в частях месяц-другой; они потерпят, коли знают, что не брошены, а ждут своей очереди на готовое. Пусть лучше солдат подождёт в казарме лишний месяц, зная, что едет на квартиру, чем приедет тотчас — да в барак, в обиду. Свяжи темп роспуска с темпом стройки, вот и вся хитрость. Стройка задаёт шаг, а не наоборот.
Они склонились над таблицами вместе, и пошла работа, та трудная, счётная работа перекройки, когда прежний стройный план ломают и складывают заново, сложнее и вернее. Вознесенский, раззадорясь, считал уже сам, с азартом, находя, где придержать волну, где пустить, как свести во времени три потока — людей, домов и рабочих мест, — и Сталин видел, что молодой не только смирился с ломкой, а увлёкся ею, и это было хорошо, потому что дело такое нельзя делать из-под палки, его надо делать с охотой.
Отдельно стоял вопрос о деревне, и его Сталин тоже не выпустил.
— Про город сговорились, — сказал он. — А деревня? В деревню солдат тоже едет, и там ему не легче, а тяжелее. Там его баба четыре года на себе всё тащила, там мужиков повыбило, лошадей забрали, хозяйство порушено. Приедет он в такую деревню — и что? Руки есть, а работать нечем, ни коня, ни машины.
— А туда — трактор, — сказал Вознесенский, уже поймавший ход. — С тех же заводов. Где лошади нет, где мужика мало, — туда машину, чтоб она за выбитых пахала.
— Верно мыслишь, — сказал Сталин. — Трактор в деревню — это тот же панельный дом для города, только для села. Он там заменит и коня, и тех, кто не вернулся. Свяжи и это: сколько тракторов пойдёт в какую полосу, куда демобилизуется больше крестьян. Чтоб солдат-хлебороб вернулся не на пустое поле с сохой, а к машине. Тогда он и хлеб даст, и сам сыт будет, и не затоскует.