Лагутенко ещё постоял, продрог, поднял воротник и пошёл к машине. Работы было много. Нужно было заканчивать проект серии, ставить дело на поток, готовить чертежи, чтоб этот один дом стал сотней, тысячей. Нужно было думать о комбинатах, о панелях, о том, где ставить следующий квартал. Работы было — на годы вперёд, на всю жизнь, может, и не на одну. Но это была хорошая работа, добрая, работа, из которой выходили не сводки, не отчёты, а вот такие вот плачущие от счастья бабы на своих кухнях. И лучше этой работы Лагутенко не знал и знать не хотел.
Он сел в машину, оглянулся в последний раз на дом, в котором одно за другим загорались тёплые жёлтые окна — за каждым уже обживалась чья-то новая, отдельная, счастливая жизнь, и тронулся в обратный путь.
Глава 3
Перековка
Директор Стародуб не спал вторую ночь, и не оттого, что был стар, хотя был немолод, а оттого, что не мог примириться с бумагой, лежавшей у него на столе.
Бумага была из Москвы, и в ней чёрным по белому предписывалось заводу — его заводу, тому самому, что четыре года гнал броню и танки день и ночь, без роздыху, перевести часть мощностей на мирную продукцию. Не всё, не подчистую, оборону оголять не велено было, а часть, и часть немалую: один из главных корпусов, где катали бронелист, переоборудовать под прокат строительного металла и под панели для жилья, а второй, поменьше, под выпуск тракторов.
Стародуб читал эту бумагу третий десяток раз и всё не мог с ней сжиться.
Он был директор из тех, кого называют железными, из той породы, что вынесла на своих плечах всю войну, угрюмый, тяжёлый, немногословный человек, привыкший спать по четыре часа и требовать невозможного, потому что четыре года подряд от него именно невозможного и требовали, и он его давал. Завод был его жизнью, его гордостью, его судьбой. Он помнил, как в сорок первом сюда, на Урал, свозили эвакуированное оборудование, как ставили станки под открытым небом, в мороз, как пускали цеха раньше, чем возводили стены, как гнали первые танки прямо из-под снега на фронт. Он помнил каждую тонну брони, каждую машину, ушедшую с его двора бить немца. Этот завод был его война, его вклад, его кровное дело, и вот теперь ему велят этот завод, эту грозную, разогнанную махину, повернуть на… панели. На корыта. На тракторы.
У него это в голове не укладывалось. Он воевал сталью, а теперь ему говорят: делай из этой стали дома. Он ковал меч, а ему: перекуй на орало.
— Мы броню катали, — сказал он вслух, в пустой ночной кабинет, ни к кому. — Броню. А теперь что? Плиты для домишек? Тракторишки?
И было в этом «тракторишки» не презрение к трактору, Стародуб был мужик и цену трактору знал, а обида воина, которого после великой войны переводят в обозники. Будто разжаловали. Будто сказали: отвоевался, старик, иди теперь по хозяйственной части, там тебе и место.
Была и другая забота, посерьёзнее обиды. Стародуб был не только гордец, он был человек государственный, и думал не только о себе. Оборону оголять — страшно. Война-то кончилась, а мир, он знал, ненадёжный. За океаном не дремлют, у них своя бомба, и кто поручится, что через год-другой не припечёт снова? А ежели припечёт, а мы завод разоружили, перевели на корыта, с чем останемся? Опять под снегом станки ставить? Стародуб этой мысли боялся больше, чем обиды: что снимут с обороны, а завтра война, и окажемся голыми.
С этими двумя тяжестями, обидой и страхом, он и встретил человека из Москвы, приехавшего проводить эту самую перековку в жизнь.
Человек приехал утром, и Стародуб, ждавший увидеть какого-нибудь сухого столичного начальника, из тех, что сыплют цифрами и не желают знать, каково это на деле, увидел вместо него крепкого, плечистого, чернобрового мужика лет под сорок, с открытым, приятным лицом, и мужик этот, войдя, не стал с порога распоряжаться, а поздоровался за руку, крепко, по-рабочему, назвался — Брежнев, из Москвы, по хозяйственной части, и попросил сперва показать ему завод.
А был этот Брежнев в металлургии человек не случайный, а свой, с самых корней. Родом с Днепра, из рабочей семьи, он и завод знал не по книжкам: смолоду поработал слесарем на металлургическом, выучился на инженера по тепловой части, прошёл заводские цеха собственными руками, снизу доверху. Поднялся он по хозяйственной да партийной линии, набил руку на восстановлении разорённых войной заводов, а нынче в Москве его приметили из молодых, приметили как человека, что умеет ладить и с железом, и с людьми, и рассудили: пора испытать его на деле покрупнее. Оттого и послали на Урал, поворачивать оборону на мир: справится с этакой заботой — стало быть, годен и на большее, а спотыкнётся — что ж, лучше споткнуться тут, на заводе, чем после, на чём покрупнее. Сам Стародуб про эту тихую проверку, понятно, не ведал, ему прислали просто человека из Москвы по хозяйственной части; а что за человеком стоял хозяйский расчёт на вырост — про то знали покуда лишь в Кремле.
— Не бумаги, — сказал он. — Бумаги я и в Москве начитался. Вы мне завод покажите, живьём. Я, Пётр Захарович, сам заводской, на металлургическом начинал, тепловик по выучке, так что цех от конторы отличу и в железе разберусь. А всё ж решать, не поглядев своими глазами, что тут у вас и как, последнее дело. Оттого сперва покажите.
И это Стародубу, против ожидания, понравилось. Он не любил тех, кто решает по бумаге, не нюхав цеха. А этот хотел поглядеть.
Пошли по заводу. И Стародуб, поначалу настороженный, угрюмый, ждавший подвоха, понемногу оттаивал, водя гостя по цехам, потому что показывать своё детище было ему в радость, а гость слушал внимательно, не перебивал, спрашивал по делу, толково, по-заводскому, и Стародуб скоро приметил, что столичный-то не белоручка и не краснобай из кабинета, а свой брат, заводской, из тех, кто металл знает не по бумаге, — и от этого настороженность его таяла ещё скорее.
Стародуб показал ему всё: и главный корпус, где катали броню, и термичку, и прессы, и мостовые краны, и стан, и людей — рабочих, литейщиков, прокатчиков, из которых половина были такие же, как он, ветераны завода, вынесшие войну.
— Хозяйство, — сказал Брежнев, оглядывая цех, огромный, гулкий, с мостовыми кранами под самой крышей, с рядами станков. — Богатое хозяйство. Сильное. Такое на пустом месте не поставишь, годы нужны.
— Годы и клали, — сказал Стародуб хмуро. — Четыре года клали, кровью да потом. А теперь, стало быть, ломать?
Брежнев остановился, поглядел на него.
— А кто ж ломать-то велит, Пётр Захарович? — сказал он спокойно. — Кто вам сказал — ломать? Вы бумагу-то внимательно читали?
— Читал.
— Так там не «ломать» написано. Там написано — повернуть. Разница есть. Ломать — это когда порушил и на свалку. А повернуть — это когда то же самое хозяйство, те же краны, те же прессы, те же люди рукастые, только делают теперь другое. Не танк, а трактор. Не броню, а плиту для дома. Хозяйство-то остаётся, оно не пропадает. Оно просто на мир поворачивается. Вот и вся ломка.
— Так а ежели завтра война? — сказал Стародуб, и вот тут, наконец, выговорил то, что грызло его больше всего. — Ежели завтра опять? А мы завод на тракторы перевели, разоружили. С чем воевать станем? Опять с нуля? Вот чего я боюсь, товарищ Брежнев, не обиды моей, обида — тьфу, а вот этого. Оголим оборону — а нас и прихлопнут.
Брежнев кивнул — серьёзно, без насмешки, показывая, что вопрос понял и что вопрос дельный.
— Правильно боитесь, — сказал он. — Дельно боитесь. И там, наверху, — он неопределённо повёл рукой в сторону, где была Москва, — там этого тоже боятся, не думайте, что дурни сидят. Оттого и не сказано — весь завод на мир. Сказано — часть. Оборонную-то мощь оставляют, и немалую. Вот этот корпус, главный, — Брежнев кивнул на цех, где катали броню, — его как раз трогать не велено, он останется на своём деле, будет и дальше катать что положено, чтоб щит был. А поворачивают на мир то, что сверх нужды. Понимаете? Война требовала всего, без меры, на разрыв. А в мирное время столько брони не надо, столько танков не надо, — куда их, в поле ржаветь? Вот это лишнее, что войне было нужно, а миру ни к чему, — его и поворачивают. А щит остаётся. Оголять никто не собирается. Это вы из головы выбросьте.