— Как с гуся вода-а! — выводила какая-то женщина. — Как с гуся вода, так с вас беда-а!..

Кто-то крестил нас вслед размашисто, в полную руку. Кто-то шептал и кидал на воду хлебные крошки. Отец Никодим стоял на мостках и благословлял, и борода его моталась на поднявшемся ветру. А детвора бежала по берегу вровень с судами, по кромке воды, орала, и махала. Сёмка-хроменький ковылял позади всех и свистел в два пальца так, что закладывало уши.

Я оглянулся — теперь было можно.

Зоя стояла у бани, где я её оставил. Она не махала. Просто стояла, выпрямившись, и глядела. Я знал, что будет стоять, покуда мачты не уйдут за мыс, — так у них провожают. Нас так всегда провожали.

Ровный ветер пришёл с верховьев и я скомандовал ставить парус. Полотнище поймало ветер, чёрные флаги на мачтах развернулись и заполоскались.

Берег уходил за корму. Голоса стихали, свист Сёмки стал тонким, как комар, и пропал. Впереди раскрывалась протока, за ней ждала Прорва, а за Прорвой — большая река, Глебовы заставы и всё то, ради чего мы ковали, лили, шили и учились.

Хвощ с носового круга обернулся ко мне.

— Ну что, Кормчий, — крикнул он через палубу. — Пошла война?

Я налёг на потесь, выводя «Разящий» на стрежень.

— Пошла, — сказал я.

Глава 7

Мы из чаши одной пили горькую смерть,

Значит, вместе стоять, значит, вместе гореть.

Не стрелой, не мечом мы проложим пути —

Наше слово из кованой пасти летит.

Вышли на штанину и караван вытянулся по воде цепью.

Впереди шёл «Разящий». За ним, придерживая ход, чтоб не обгонять грузного соседа, — «Навь» под парусами. Замыкал струг Гнуса, лёгкий, вертлявый, забегавший то к одному борту, то к другому, как пёс при возах.

Идти было непривычно медленно.

На «Нави» мы бы это расстояние покрыли вдвое скорее — она птица, ей только парус дай. А «Разящий» полз. Вес пушек, каменный балласт в брюхе, щиты по бортам — вся эта тяжесть сидела в воде глубоко и шла неохотно. Гребцы налегали, парус тянул, а он всё одно катился с ленцой большой сытой рыбы.

Я стоял на кормовом помосте, держал потесь и вёл его струёй.

Дар разворачивал реку подо мной, как всегда показывая дно, ямы, стрежень, отбойные жгуты у берегов, и я вёл «Разящего» так, чтоб он всё время сидел на струе, — где река сама подхватывала и тащила, там я его и держал. Гребцы этого не видели, но чуяли. То весло идёт как в масле, а то вдруг ляжет тяжело, будто в кисель.

— Клещ, — окликнул я загребного. — Чуешь, легче пошло?

— Чую, — отозвался Клещ, не сбиваясь с гребка. — Ты нас, Кормчий, по гладкому ведёшь. Я эту воду знаю — тут поперёк струя должна бить, а ты нас мимо неё.

— На то и Кормчий.

— Это точно. Благодарствуем, — согласился Клещ и остальные гребцы.

Грести было тяжело, и оттого запели.

Начал Брага — у него голос был зычный, годный на запев. Он бросил первую строку в такт гребку, и на второй её подхватил весь борт, а на припеве ухнула вся палуба разом.

— Не-е за солью мы идё-ом, — тянул Брага, — не за мё-одом, не за льно-ом!

— УХ! — ударили вёсла.

— А идё-ом мы к князю в го-ости, понесё-ом ему поклон!

— УХ!

— Князь наш Гле-еб сидит на реке-е, де-ержит мыто в кулаке-е!

— УХ!

— А мы кула-ак тот разо-огнём, да не рукою — а огнё-ом!

— УХ!

Песня была немудрёная, её и складывать некому — она сама сложилась за эти дни, из подначек. Всякий добавлял своё, и куплетов у неё стало без числа. Пели в ней про Глеба, про его десятников, про мыто, про то, что везут они князю в подарок. И на всякий куплет — то же «УХ!», под которое падали вёсла.

Гнус на своём струге не выдержал — подвёл ближе и заорал через воду свой куплет:

— А как встре-етит нас засто-ова, — завыл он гнусаво, — там мы ска-ажем: здра-авствуй, сно-ова! Помнишь Ка-асима-купца-а? Я тепе-ерь без багреца-а!

— УХ! — грохнул борт, и палуба зашлась хохотом.

— Гнус! — крикнул Кувалда с носа. — Ты петь не умеешь!

— Я не пою! Я вдохновляю!

— Ты воешь, как кобель на воротах!

— А ты, глухая тетеря, откуда знаешь, коли не слышишь⁈

— ЧЕГО⁈

Палуба ржала. Даже Хвощ, дремавший было у своей колоды, приоткрыл глаз и усмехнулся.

Он вообще всю дорогу дремал. Сидел на своих носилках у носового круга, привалившись к колоде, и спал вполглаза, как спят старые солдаты — вроде и спит, а всё слышит. Артиллеристы устроились вокруг него: Кувалда точил и без того острый нож, Прон вязал и перевязывал какой-то узел на клине, Окунь просто сидел и глядел на воду.

Третий расчёт держался кучкой отдельно.

Эти в поход шли без своей пушки, на подхвате, и оттого притихли. Крень сидел на банке, положив на колени руки-лопаты, и глядел вперёд. Луня что-то бормотал себе под нос — я прислушался: он считал. Считал вёсла, гребцов и зачем-то банки. Мал жался к борту и вздрагивал, когда палуба ухала «УХ!». Тишка вертел головой и всех разглядывал.

— Луня, — сказал я. — Ты чего там всё считаешь?

Он вздрогнул, поднял голову.

— Дык… — Луня смутился. — Оно само, Кормчий. Гляжу — и считаю. Вот вёсел тридцать. Гребцов тридцать. Смен две, стало быть, по пятнадцать в смене… нет, вру, по стольку не выйдет, кто-то ж и при пушках…

— Правильно считаешь.

— Дык я не нарочно.

— А ты нарочно начни, — сказал я. — Раз уж голова так устроена. Считай мне заряды. Сколько мешков в ларе, сколько ядер в коробах, сколько картечи. И всякий раз, как истратим, — вычитай. Чтоб я в любой миг знал, сколько у нас пороху осталось.

Луня заморгал.

— Это… это дело важное?

— Важнее нет. Останемся без счёта — станем в бою палить, покуда не кончится, а потом хвать — а пусто. И всё. А ты будешь знать заранее и мне скажешь.

Луня выпрямился и я увидел, как этот тощий мужичок с дурной памятью, которого Волк гнал из строя за путаницу, вдруг обрёл на этом судне своё второе место — единственное, которое было только его.

— Буду считать, — сказал он твёрдо. — Я, Кормчий, число не спутаю. Число ровное.

— Знаю. Оттого и говорю, чтобы увлечение на пользу пошло.

Песня на вёслах шла и шла, менялись куплеты, менялись смены гребцов. Солнце поднялось, разогрело палубу, запахло смолой и нагретым деревом. Мал понемногу перестал вздрагивать на «УХ!» — привык. Тишка уже с кем-то сговаривался о чём-то у борта. Крень сидел всё так же неподвижно, но по лицу его я видел: ему хорошо. Первый раз в жизни он был при большом деле и никому не мешал.

К полудню штанина стала сужаться, вода потемнела и пошла быстрее, и впереди, ещё далёкий, поднялся над рекой знакомый низкий гул.

Пение стихло само.

— Прорва, — сказал Клещ, переставая грести.

— Она, — сказал я. — Греби помалу. Дальше я поведу.

Гул нарастал, и мы шли на него.

Прорва открылась во всю ширь, и новички на палубе притихли.

Она была всё та же: серое водяное поле, где река дралась сама с собой. Воронки крутились по всему зеркалу, вода шла горбом там, где ей ходить не полагалось, два течения сшибались лоб в лоб и вставали рябью. Гул от неё поднимался низкий, ровный, и в этом гуле тонули все прочие звуки.

— Мать честная, — сказал кто-то из гребцов.

— Не поминай, — отозвался Клещ. — Тут её и без тебя поминают.

Я налёг на потесь, выводя «Разящего» к правому берегу.

Ход был там же, где всегда. Это была узкая полоса смирной воды вдоль самого яра, отвоёванная у реки канатами и воротами. Мы её брали дважды — и вниз, и вверх, — и я знал её наизусть, а Дар подтверждал, что справа обрыв, слева бешенство, а посерёдке ниточка спокойной воды в десяток саженей шириной.

— Держись берега! — крикнул я. — В струю не лезь!

«Разящий» вполз на смирную воду и пошёл вдоль яра.

Идти было тесно и муторно. Слева, в полусотне саженей, ревело и крутило, и всякий, кто туда смотрел, невольно вцеплялся в борт покрепче. Гребцы работали коротко, вполсилы, а я подправлял на всякой сажени, потому что струя нет-нет да и подсасывала левый борт.