Перед ним на земле сидело десятка два мальцов. Писали кто чем. У кого береста и уголёк, а больше — палочкой по разровненной земле.
Я подошёл и стал в сторонке.
— Аз, — говорил Никодим. — Ну? Гринька, что это?
— Аз, — сказал Гринька.
— А это?
— Буки.
— А вместе?
Гринька насупился.
— Ну… аз-буки.
— А зачем они вместе?
— Дык… — Гринька поглядел по сторонам, ища помощи. — Чтоб азбука была?
— Тьфу на тебя.
Смоляк рядом рисовал не буквы, а рожу с рогами. Никодим, не глядя, дотянулся и щёлкнул его по темени.
— Ай!
— Стирай.
— Так я ж…
— Стирай.
Смоляк, бурча, разровнял землю ладонью.
Я поглядел на эту публику. Половина сидела с постными рожами и явно отбывала. Сёмка-хромой ковырял болячку на коленке. Двое в заднем ряду откровенно дремали.
Никодим заметил меня и поднялся.
— Кормчий.
— Сиди, отче. Как идёт?
Он покосился на своих учеников и понизил голос.
— Скверно идёт, — сказал он. — Не потому, что глупые. Глупых тут нет, тут иное. Они не разумеют, зачем это.
— А ты объяснял?
— Объяснял. — Никодим вздохнул. — Я им про Писание, про душу, про то, что грамотный ближе к Богу, а они слушают и глазами хлопают. Им бы за козами бегать да в реке плескаться, а я им про душу.
— Дай-ка я попробую.
Никодим поглядел на меня с сомнением, но отступил.
Я вышел на середину. Мальцы подобрались — при мне они не дремали и не рисовали рож.
— Гринька, — сказал я. — Возьми бересту и уголёк.
Он взял.
— Пиши: Хвощу. Готовь орудие.
Гринька засопел, высунул язык и стал царапать. Писал он коряво и долго. Мальцы вытянули шеи.
— Написал?
— Написал. — Он показал.
Написано было криво, но разобрать можно.
— Теперь беги на берег и отдай Хвощу. Не говори ему ничего. Просто отдай и стой.
Гринька сорвался и умчался.
— А теперь глядите туда, — сказал я, и все повернулись к берегу.
Ждать пришлось недолго.
С берега донеслось:
— К ОРУДИЮ!
Оттуда, снизу, было видно, как расчёт побежал к колоде. Как Кувалда прогнал банник, как Окунь пошёл к бочонку с ложкой, как Прон взялся за колотушку.
Мальцы смотрели, раскрыв рты.
— Видали? — сказал я. — Я туда не ходил. Я тут стоял, с вами. А там сейчас люди работают, потому что Гринька отнёс им три слова.
— Так это ж Гринька отнёс, — сказал Смоляк. — Он бы и так сказал.
— Сказал бы. А если б забыл? Или переврал? Ты Гриньке своё имя доверишь, а свою жизнь?
Смоляк подумал.
— Не доверю, — сказал он. — Он вчера полкраюхи забыл, что нёс, и сам сожрал.
— Врёшь! — донеслось от берега, где Гринька уже разворачивался бежать назад.
— Вот, — сказал я. — А написанное не забудет и не переврёт. И вот это, малые, первое, что грамота даёт: твой голос идёт туда, где тебя нет.
Сёмка перестал ковырять коленку.
— А второе? — спросил он.
— А второе поважнее будет.
Я присел перед ними на корточки, чтоб быть вровень.
— Скажите мне вот что. Пахом-гончар сколько лет ремеслу учился?
Мальцы переглянулись.
— Дык он старый, — сказал кто-то. — Всю жизнь, поди.
— Всю жизнь. Он знает, какая глина годится, а какая нет. Знает, сколько сушить, сколько жечь, чем мешать. Он знает такое, чего в Хлынове больше не знает никто. — Я оглядел их. — А теперь скажите: где всё это у него лежит?
Молчание.
— В голове, — сказал Сёмка неуверенно.
— В голове. И только там. — Я помолчал. — А что будет, когда Пахом помрёт?
Мальцы притихли.
— Помрёт — и всё пропадёт, — сказал я. — Много лет ремесла, все его находки, все ошибки, за которые он платил, — всё исчезнет вместе с ним. И внук его будет учиться заново, с самого начала. И будет мучиться теми же муками, и портить те же горшки, и доходить до того же самого — тридцать лет спустя.
— А отчего так? — тихо спросил Смоляк.
— Оттого, что не записано.
Я подобрал уголёк и прочертил на бересте черту.
— А теперь слушайте другое. Мы с вами льём ядра из раствора, который каменеет. Слыхали?
— Слыхали!
— А знаете, откуда мы про этот раствор узнали?
— Ты придумал! — сказал Гринька, подбегая и плюхаясь на своё место.
— Не я. Я знать не знал, как его делать. Его придумал грек, который жил на юге. — Я поглядел на них. — И помер он сотни лет назад. Сотни, малые. От него самого и костей не осталось. А наука его дошла до нас, до этого берега, и мы вчера этой наукой перебили ель за восемьдесят сажён.
Тишина стала другая. Даже задние окончательно проснулись.
— Как дошла? — спросил Сёмка.
— По цепочке. Кто-то записал. Другой прочёл и передал. Третий записал по-своему… — Я развёл руками. — А могла и не дойти. Это долгий срок, много чего потерялось по дороге. Сколько такого пропало навсегда, никто и не сочтёт.
Я поднялся.
— Вот теперь главное. Слушайте внимательно, потому что я вам сейчас работу дам, а не сказку рассказываю.
Они смотрели снизу вверх.
— В Хлынове нынче есть то, чего нет больше нигде на свете. Микула знает, как ковать ствол из полос и сажать обручи. Пахом знает, как лить каменное ядро. Бес с Гнусом знают, как варить и зернить зелье. Хвощ знает, как наводить и с какой меры бить. Щукарь знает, как вязать это железо к судну, чтоб не разнесло. Наши мастера много знают еще всего. Как дома строить, как печи класть, как горшки делать.
Я оглядел их.
— И всё это лежит в их головах. Больше нигде.
— И ежели они помрут… — начал Гринька.
— Ежели они помрут — всё пропадёт. И через сто лет какой-нибудь малец опять будет с нуля мучиться, и опять ему на это уйдёт жизнь.
Я помолчал.
— А теперь скажите: кто это может записать?
Они молчали.
— Пахом не может — он неграмотный. Микула не может. Хвощ не может. Бурилом читает через слово, и то мучается. — Я поглядел на них. — Из всего Хлынова читать и писать умеют я, Волк, отец Никодим и Бес, да и тот через пень-колоду.
— И мы, — сказал Гринька.
— И вы. Когда выучитесь.
Я присел снова.
— Вот вам работа. Кто выучится писать — тот пойдёт ходить за мастерами. Будет стоять рядом, глядеть, спрашивать и записывать. Как что делается, из чего, в каком порядке, сколько чего класть, что бывает, когда сделаешь неправильно.
Я показал им бересту.
— И из этого будет книга. Книга Хлынова. В ней будет всё, что мы знаем. И когда Пахом помрёт, а он помрёт, потому что все помрут, — его ремесло останется. И моё останется. Через сто лет мальчишка возьмёт эту книгу и с неё начнёт — не с пустого места, как мы, а с того, куда мы дошли.
Мальцы сидели молча.
— Так это ж… — Смоляк заморгал. — Это ж выходит, что мы вроде как…
— Выходит, что вы будете хранить всё, что Хлынов знает, — сказал я. — И то, чего ещё не знает, тоже будете хранить, потому что мы будем узнавать дальше, а вы записывать.
— Кормчий, — сказал Сёмка. — А меня возьмут? Я ж хромой.
— А тебе к мастерам не бегать. Тебе сидеть и писать.
Он выпрямился.
Гринька поднял руку, как на вече.
— Кормчий. А ежели кто чужой эту книгу украдёт?
Я поглядел на него внимательно.
— Хороший вопрос, — сказал я. — И вот тебе ответ: книгу мы будем беречь как пушку. Про то, где она лежит и что в ней, будут знать немногие. И вы будете в числе тех немногих, а стало быть, за язык свой станете отвечать головой.
Гринька сглотнул.
— Я не проболтаюсь, — сказал он.
— И я! — сказал Смоляк.
— И я! — заорал Сёмка.
Заорали все разом, вскочили, замахали руками.
Отец Никодим стоял за моей спиной и молчал. Потом сказал негромко:
— Кормчий.
— Ну?
— Я им три дня про душу говорил. Про то, что грамота — свет.
— И что?
— А ты им сказал, что они будут беречь чужое ремесло от смерти. — Никодим покачал головой. — И они поняли.
— Так это и есть про душу, отче. Просто другими словами.