Он поглядел на меня искоса.

— Опасный ты человек, Кормчий, — сказал Никодим. — Ты словами делаешь то, что иные плетью не сделают.

— Плетью такого вовсе не сделаешь.

— Знаю. Оттого и говорю, что опасный. — Он повернулся к своим. — А ну сели! Сели, кому сказано! Уголёк взяли! Аз!

— АЗ! — рявкнули два десятка глоток.

Я пошёл дальше, а за спиной у меня отец Никодим гонял азбуку так, что впервые за всё время его было слышно на весь берег.

* * *

Гончарное место я не узнал.

За те дни, что я туда не заглядывал, у обрыва вырос целый двор. Дымила известковая печь — приземистая, обмазанная глиной, с длинным зевом. Рядом, под навесом, сохли кирпичи рядами. Дальше, на утоптанной площадке, стояли формы: не две и не три, а десятка полтора, все обвязанные верёвками крест-накрест.

И ядра.

Они лежали в коробах. В одном коробе — годные, в другом брак. Годных было десятков пять. Брака — вдвое больше.

Первуша с двумя парнями дробил обожжённый кирпич колотушками, и над ними стояло рыжее облако. Онисим возился у печи. Пахом сидел на своём чурбаке и мешал раствор в корыте — сам, никому не доверяя.

— Здорово, мастера.

Пахом поднял голову и я сразу увидел, что с ним что-то не то.

Он был серый. Не от усталости — усталого я бы отличил. Он был серый той серостью, какая бывает у человека, который плохо спал.

— Здоров, Кормчий, — сказал он и снова взялся мешать.

Я подошёл, поглядел в короб с готовыми ядрами. Взял одно. Оно было гладкое, шершавое на ощупь, тяжёлое — не думал, что раствор даст такую тяжесть.

— Микула окалины подсыпал? — спросил я.

— Подсыпал. Два короба привёз, глухой этот ваш. — Пахом не поднимал головы. — С окалиной оно тяжелей выходит. И щебня речного я туда мелкого мешаю, для крепости.

— И как?

— А ты сам глянь.

Он кивнул на пень, стоявший в стороне. На пне лежало разбитое ядро — расколотое пополам, и я поднял половинку. Скол был плотный, серый, с чёрными вкраплениями окалины.

— Пробовали?

— Пробовали, — сказал Пахом. — Я их этой самой кувалдой бью. Которые с первого удара разваливаются — те в брак. Которые с третьего — те годные.

— С третьего?

— С третьего. — Он наконец поднял глаза. — Кормчий, я тебе одно скажу. Как оно… как оно ель-то перебило…

Он замолчал.

— Ну?

— Я не спал, — сказал Пахом.

Он бросил месить и вытер руки о передник.

— Я, Кормчий, много лет посуду делаю. С двенадцати лет за кругом. Я миски делал, кувшины, горшки под кашу, корчаги под мёд, детям свистульки лепил. Я на свадьбу горшки лепил, на поминки лепил. Вся моя жизнь — глина да огонь.

Он поглядел на короб с ядрами.

— А вчера я стоял на яру и глядел, как моё изделие ель ломает. Я его этими вот руками лил. Я его из формы вынимал, обстукивал, чтоб заусенцы сбить. Я его гладил, чтоб ровное было.

— И что?

— А то, что оно ель сломало, — сказал Пахом. — А в ели-то ничего худого не было. Ель просто стояла.

Он замолчал. Первуша с мальцами перестали дробить и слушали.

— Я ночью лежал и думал, — сказал Пахом. — Ель стояла — и нет ели. А ведь это не ель, Кормчий. Это ж не про ель вовсе. Ты в людей их кидать будешь.

— Буду.

— Вот. — Он кивнул. — И вот я лежу и думаю: а сколько их будет-то? Тех, которых моим горшком… то есть моим ядром…

— Много, — сказал я.

Пахом поглядел на меня.

— Ты хоть не врёшь, — сказал он. — И на том спасибо.

Он поднялся, прошёлся вокруг корыта, вернулся.

— Я тебе, Кормчий, не отказываю, — сказал он. — Ты не подумай. Я буду лить, покуда руки держат. Я ж не дурак, я понимаю: не мы, так нас. Придёт Глеб, и первым делом наших в холопы. Я это понимаю, и оттого лью.

— Но?

— Но душу мою эта работа гложет, — сказал Пахом просто. — Вот и всё, что я хотел сказать. Гложет — а я лью. Такие дела.

Я помолчал.

Утешать его было бы враньём, и он бы это унюхал. Оправдываться — тоже.

— Пахом, — сказал я. — А хочешь, скажу, что я про это думаю?

— Скажи.

— Я думаю, что мы с тобой оба виноваты, и вины этой с нас никто не снимет. Ни поп, ни атаман, ни то, что нам деваться некуда. Что мы делаем — то мы и делаем, и знаем это.

Пахом кивнул.

— И ещё я думаю вот что, — сказал я. — Всякий раз, когда где-то придумывали, чем убивать сподручнее, — придумывали не злодеи. Придумывали мастера. Кузнец, который сковал первый топор, тоже до того подковы делал. И он тоже, поди, лежал ночью и думал.

— И что ему думалось?

— То же, что и тебе. — Я поглядел на короб. — А поутру он вставал и ковал дальше. Потому что если он не скуёт, скуёт сосед и соседский топор придёт к нему в дом.

Пахом пожевал губами.

— Складно, — сказал он. — И не утешает ни капли.

— Оно и не должно утешать. Утешать — это к попу. А мне тебе врать нельзя, ты мне ядра льёшь.

Гончар вдруг усмехнулся — впервые за весь разговор.

— Вот за это я тебя, Кормчий, и терплю, — сказал он. — Ты меня в такое втравил, что мне на том свете отвечать. А врать не врёшь.

Он сел обратно к корыту и взялся мешать.

— Ладно. Ты по делу пришёл или душу мою пытать?

— По делу.

— Ну говори.

Я подошёл ко второму коробу — тому, где лежал брак.

Их было много. Одни треснули при вынимании из формы, у других откололся край, третьи вышли кривые — со сдвигом, потому что половины формы разошлись. Были и такие, что просто рассыпались в руках.

— Куда деваете? — спросил я.

— В замес обратно, — сказал Пахом. — Бьём кувалдой да в новый раствор мешаем, как ты и велел. Ничего не пропадает.

Я взял из короба обломок. Он лежал в ладони — с кулак размером, с острыми сколами по краю.

Повертел.

Потом взял второй. Третий.

— Пахом.

— Ну?

— А много его?

— Брака-то? — Гончар махнул рукой. — Прорва. Из трёх отливок одна годная, дай бог. Мы ж не мастера в этом деле, мы наощупь идём.

Я стоял с обломком в руке и глядел на короб.

Ядро — это одна дыра. Против лодьи — самое то. А если на палубе стоят сорок человек и ждут абордажа? Или степная конница на нас прёт, что ещё более реалистично.

Одно ядро выкосит троих, если повезёт. И всё.

А нам надо не троих.

— Пахом, — сказал я. — Не мешайте больше брак в замес.

Он поднял голову.

— Это как? Ты ж сам велел.

— Велел, а теперь отменяю. — Я подкинул обломок на ладони. — Копите. Всё, что бьётся, — в отдельную кучу.

Пахом поглядел на короб. Потом на меня. Потом опять на короб — и в глазах у него медленно проступило понимание.

— Кормчий, — сказал он. — Ты что удумал?

— Собери мне вечером мастеров, — сказал я. — Всех. Микулу, Дубину, Хвоща, пороховщиков. И ты приходи.

— Да ты скажи!

— Скажу при всех, чтоб дважды горло не рвать. — Я положил обломок обратно в короб. — Одно скажу: ядро у нас есть, чтоб лодьи ломать. А теперь мне надо то, чем людей на палубе косят.

Пахом медленно опустился на чурбак.

— Боги лесные, — сказал он. — А я-то думал, хуже уже не будет.

* * *

Собрались вечером, у Пахомовой печи — тут и место было, и свет от горна.

Пришли все, кого звал. Микула с Архипом, Дубина, Щукарь, Хвощ на закорках у Кувалды, пороховщики втроём. Пахом сидел у своего круга и молчал, а рядом с ним стоял короб с браком, который я велел не мешать в замес.

Я вытряхнул этот короб прямо на землю.

Обломки раскатились по утоптанной глине, размером от кулака до мелкой крошки.

— Вот, — сказал я. — Про это разговор.

Мужики поглядели.

— Дык это ж брак, — сказал Дубина. — Пахом его в замес пускает.

— Пускал. Больше не будет. Точнее будет, но не весь.

Я присел и подобрал один обломок.

— Слушайте задачу. Ядро у нас есть. Оно бьёт всё, что на пути. — Я провёл рукой прямую линию. — А путь этот шириной в кулак. Ядро выкосит троих, если станут в ряд. Ну, четверых, если повезёт.