Что делают эти бунты с душой моей! С любовью моей к тебе! Сколько срывается лепестков…
Ох, Ваня, ты бьешь меня даже «прелюбодеянием». Ты подумал ли, что ты мне сказал? Нет, я не грешна ни в чем из твоих обвинений. Я взяла в 1937 г. на себя крест с Аром, во имя тоже ведь чего-то (писала тебе). Обещала ему поддержку, обещала доказать собой, что есть святое в женщине. Вспомни. Я не выполнила этого обещания. Я увидала Тебя — Солнце, и разве виновата, что оно, это солнце меня так всю залило. Я не могла молчать и сказала тебе. И ничего не крала ни у кого. Ты говоришь об измене тебе… О, нет. Это также (нет еще меньше, гораздо меньше), не измена, как твоя связь с Евгенией575. Моя совесть — чутка. Тут я ничуточки не грешна. Мне мучительно до боли, до полного отчаяния пользоваться всеми удобствами, помощью (а в настоящий момент все и всё в его семье поставлено на ноги, чтобы помочь Сереже, положение которого очень неважно). Зови меня слишком щепетильной, дурой, кем хочешь, но я не могу переменить себя и обмануть. Я все время страдаю. Твои обвинительные мне письма доканывают меня. Я рвусь в конфликте. И вместо того, чтобы спокойно, слушая совесть и разум, разрешить проблему, я, сломленная твоим вихрем, лежу бессильно и плачу. Ты думаешь, что страдаешь один, — как ты забываешь меня в этом.
А у меня до того дошло, что я сама для себя уже ничего не хочу. Я не хочу только быть причиной страданий других. Все убили во мне твои письма: мою нежность, мою чуткую настроенность к творчеству, — я вся была к нему готова. Скорбь мою о тебе я так тянулась излить в искусстве. Я легко и свободно уже обговорила для себя все возможности этого труда (* Т. к. мной А. мало интересуется, мне легко бы удалось совершенно отойти к искусству, уехав даже из дома. Вот тебе плюс от этого «хладного» отношения. Я спокойно бы ушла в труд, и само собой решилось бы многое. Еще одно обо мне: чем заманней мне мое личное счастье, тем труднее морально уйти от обязательства долга. М. б. поймешь? Надо эти два вопроса как-то отделить друг от друга, уничтожить зависимость.). Я думала, конечно, приехать еще в Париж. Но как бы я хотела быть там иначе…. Быть самой собой. Ты закрываешь глаза на Олю тихую, на всю мою сущность… О, как второстепенно для меня ночное. А ты все в нем… ты все о нем… я для тебя в каком-то южном преломлении.
[На полях: ] Еще одно: ты делаешь мне всякую встречу с твоими друзьями невозможной, всякий «вход» к ним. Обещал с Серовым ничего не говорить, а теперь? Не можешь удержаться? Это получается: приехала О. А. и всех перессорила, все добрые отношения подорвала и даже старушку А[нну] В[асильевну] возмутила гордостью. Ну, делай, выставляй меня на [порицания]!
Хочу идти к сердечному специалисту, т. к. с сердцем все не лучше.
Благословляю тебя и молю пощадить себя. Оля
Peltenburg576 едет во вторник — с ней тебе капли от стянутости лба и т. д. — должно быстро помочь. По 2 капли 3 раза в день. Она очень поражена 5000 в неделю, которые с нее спросила Е. А. Бернацкая577. Для Голландии это дикая цена.
Ну, Господь с тобой, милый, родной Ванёк, не мучайся! Целую тихо.
Я в представлении твоем — женщина тех же истоков, что все эти Елизаветы Семеновны, Эмерик и им подобные. Пойми, что мне более свойственно быть аскетом. И в силу страстности моей именно. Никого никогда не «зову». Никогда не «оголяюсь». Вижу как ты меня не понял. Да я и сама м. б. тому виной.
О чтении: я, постоянно, всегда (не только в Париже) отношусь к чтению твоему особенно. Вспомни, как робко я тебя попросила прочесть вечером 9-го. Я почти не решалась. Я боялась тебя утруждать, утомлять. Когда ты в 1942 читал, я металась потом, узнав, как ты утомился и у меня где-то в рефлексах даже остался страх перед чтением.
Я из скромности не просила, а ты что выдумал и еще несколько раз об этом повторил!
132
О. А. Бредиус-Субботина — И. С. Шмелеву
30. VI.46
Мой дорогой, любимый мой Ванечек!
Как я тоскую, как я полна тобой! Вчера особенно думала о тебе: так светло, радостно, возносяще, хотела все время писать тебе и вот как тогда, в 1939-ом — оттягивала радость эту. Вся собиралась в струнку. Не могла удержаться и в пятницу пошла в Wickenbourgh. Туда, где тобой так ярко, еще в полу-неведении билось сердце. Так потянуло туда, где переживала дивные моменты любви твоей, где в ячменях, сиявших золотом, думала о тебе. Все переменилось там: сама дорога заперта, — я перелезла черва забор, — вот и канал, такой синий, темнее неба, и эти дали… серебряные дали. Какие краски. В парке запустение. Развел [дегенерат] (сынишка владельца) курятник. Все изгадили куры и… козы… Дерут деревья. Вышла к опушке… там земляничник и много-много ягод. Лесных, душистых. Полежала на берегу канала, в солнце, на ковре из клевера. Подумала: не найду ли четырехлистник? И сразу же, без искотни и увидала крошку. Шлю тебе[183].
Много чувств и мыслей, видений, вызвала эта прогулка. Вернулась вечером, страшно устала. Не могу так далёко.
Сердце переливалось как-то, перебои что ли. Устала. Всю ночь виделось, родились картины, хотелось тотчас же писать. Утром вчера хотела писать тебе, но не могла прогнать образы, толпой в меня теснившиеся, просящие воплощения и исхода. Писала, сделала наброски, очень удачно, только эскизы для масла. Чудесно удалось, именно то, что волновало. Давно. Эти краски мне удалось «взять» и передать _д_у_ш_у_ неодухотворенной твари. Хотела скорее, скорее кончить, чтобы положить к ногам твоим. Тебе работала, думала и жила тобой. Между этой работой набросала вишенки тебе. Теперь поспевает смородина. Возьму и ее для тебя, надеюсь. Только бы быть здоровой. Никогда так не хотелось мне работать, как теперь. Всячески. Моя золовка-американка видела мои рисунки и читала текст альбома (с оранжевым деревцом). Она меня удивила тонкостью художественного понимания. Ее замечания были очень метки, улавливала мое. Сказала (она очень талантлива как художница), что у меня очень оригинальное, меткое видение предмета и большая сила изображения, выявления сути. Техника нужна, и ее, конечно, надо брать опытом, трудом, но она, как выразилась золовка — «дело — наживное, а вот imagination[184] и expression[185] — не купишь».
Однако, после чтения кое-чего на языках ей понятных, она мне сообщила: «Я, по скромному моему пониманию творчества словесного, думаю, что не ошибусь, если скажу, что у тебя главное — в _С_л_о_в_е. Мне кажется, что тебе необходимо сосредоточиться на одном, на главном, оставляя второе вторым, в данном случае живопись, для часов отдыха». Она мне дала много приемов техники для живописи, очень много интересного. Букет твоих лилий чудесен, — его она посоветовала взять маслом и именно по очень интересному методу. Он живой. Я дрожу при мысли о том, что м. б. очень скоро уйду в заветное. О, если бы скорее получить машинку! Не полагаюсь на Ксению Львовну, ибо она многое хочет, но мало исполняет. Сговорюсь тогда с американскими гостями, не вышлют ли они русскую машинку. С моим переездом в Woerden дело решенное (если все будет благополучно, если не расхвораюсь). Буду там только работать. Обед пусть мне дают те бабы, которые там ведут хозяйство. Ни разу даже не загляну в кухню, для себя-то одной это так неважно. И все-таки очень хочу не бросать живопись. Ну, хоть немножечко, хоть в придаток к написанному, хоть обложку для своей книги… когда-нибудь. Во мне слишком много всего, что просится наружу — и образы, и краски, и слова, и чувства. О, какую вижу картину красок… Этот, с ума меня сводящий синеватый свет!.. Никогда так не бывало: даже чисто внешне, прежде бывало, я на кусочках рисовала, — боялась как бы больших размеров… знаешь вроде того, как боишься идти через большую площадь! А теперь — хочу все больше, больше, не умещается на обычных размерах, хочу все взять и дать из того, что вижу. И так много вижу… О, неохватно. И такая это мука — терзаться с двух концов — образы и краски. Мне не хватит жизни. Нельзя ее терять. Жалею, что пригласила Ксению Львовну — она мне помешает. Никого не хочу из гостей и ничего не хочу. Хочу только работать. Американцы меня не касаются. Меня теперь все берегут с сердцем. Но Ксению Львовну все же жду, хотя бы для машинки. Увидала перед собой молодой месяц! — Как тогда у тебя… когда были гости. С милой Н. А. Расловлевой578 я тогда говорила. Тихий, милый, ласковый образ. Привет ей от меня. Самый нежный… чудесный, тонкий, душевный привет! Я 2 раза писала Меркуловым. Не знаешь, получили ли они? Ирине черкнула, так, из приличия. Хочу очень Юле написать, но как ее адрес? Юлю целую нежно и обнимаю. Ивану Александровичу Ильину надо бы писать, но не — мо-гу! Полна, полна песней, которую должна пропеть без помех. Ты-то поймешь меня и это чувство. До физической боли в сердце хочется высказаться, дать жизнь тому, что готово войти в мир. Ваня, как же больно мне — ты все о самом-то искаженном, не моем — ну, неужели ты мог этим диким словам поверить, тому, что говорила я в Булонском лесу? А о Пушкине ты сочинил, — я так не говорила. И никогда не порочила твоего творчества. Ты меня тогда довел до «истерики» душевной несправедливой укоризной, всем твоим бунтом. Но не хочу об этом.