Это прелестный, прелестный человек, и у меня сердце разрывается от мысли, что он может заподозрить меня в забывчивости, или в еще худшем. Это один из тех «врагов», за которых я многих, многих «друзей» отдам!
(NB! Деньги на посыльного приложу, не укоряйте в мелочности, это — мелочи, к<отор>ые не должны вставать между людьми!) Но до посылки книг мне нужно узнать, в Б<ерлине> ли он еще и на сколько. М<ожет> б<ыть> сообщите открыточкой?
Мой новый адр<ес>:
Praha, P.P. Dobřichovice, Horni Mokropsy, č<islo> 33, u Pana Grubnera.
_____
Прилагаемый листок оторвите, запечатайте и отправьте. Если невозможно — уничтожьте.
Шлю Вам дружеский привет, если увидетесь с Люб<овью> Мих<айловной> Э<ренбур>г, скажите ей, что пишу на днях, люблю и помню.
МЦ.
<Приписка на полях:>
P.S. Вы можете никому не давать читать моих писем? Я «сидеть втроем» совсем не умею.
Печ. по СС-6. стр. 560–565. См. коммент. к письму 27–23.
32-23. A.B. Бахраху
Мокропсы — Прага, 14-го /15-го июля 1923 г.
Друг,
Откуда у меня это чувство умиления, когда я думаю о Вас? — Об этом писать не надо бы. Ни о чем, вообще, не надо бы писать: отложить перо, впериться в пустоту и рассказывать (насказывать!) А потом — пустой лист — и наполненная пустота. Не лучше ли?
(Впрочем пустота — прорва и никогда не наполняется. В этом ее главное достоинство и — для меня — неотразимейший соблазн!)
Но одно меня останавливает: некая самовольность владения, насилие, захват.
Помните, у Гоголя, злой колдун, вызывающий душу Катерины? [1260] Я не злой колдун и я не для зла вызываю, но я вызываю, и я это знаю, и не хочу этого делать втайне. Только это (некий уцелевший утес мужской этики!) и заставляет меня браться за перо, верней: помогает мне, тут же, с первой строки, не бросать пера!
Я говорю правду.
_____
Продолжаю письмо из Праги, — из другого дома и из другой души. (И вы, неизбежно: «и другими чернилами!») [1261]
Пишу в рабочем предместье Праги, под нищенскую ресторанную музыку, вместе с дымом врывающуюся в окно. Это — обнаженная жизнь, здесь и веселье — не на́ жизнь, а на́ смерть. (Кстати, что́ такое веселье? Мне никогда не весело!)
Дружочек, у меня так много слов (так много чувств) к Вам. Это — волшебная игра. Это полное vá banque {194} — чего? И вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! — может быть его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, чего много, чего никогда не истрачу — душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего. И вот этим «последним»…
_____
Дружочек, это свобода сна. Вы видите сны? Безнаказанность, безответственность — и беззаветность сна. Вы — чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги, я Вам рассказываю (насказываю!), я не хочу Вам зла, я не сделаю Вам зла, я хочу, чтобы Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем — иным — моим миром!
Ясно ли Вам? Ведь это — наугад, но иногда наугад — в упор! Если Вы мне ответите: я не большой и не чудный и никогда не буду большой и чудный — я Вам поверю. Но Вы этого не ответите, есть в Вас что-то — вот эта зоркость чувств — то, например, что Вы не хотите, чтобы другие читали мои письма — есть в Вас что-то указующее на силу, на бессонность сознания, на лоб. Я не хочу, чтобы душа в Вас гостила, я хочу —
Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров.
Я не знаю, кто Вы, я ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.
Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный. Не заподозрить — ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что та́к дается. Войти в этот мир — вслепую.
_____
— Спасибо за Ъ. Спасибо за заботы с издателями. Спасибо за попытку с Якубовичем. Непременно назначьте срок высылки обеих рукописей, могу выслать на Вас. Срок мне необходим, иначе никогда не соберусь. — Но не слишком спешный. Да, — Petropolis по новой орфографии? Печально [1262]. А «Слово»? [1263] — «Земные приметы» непременно хочу на
_____
Дружочек, о словах. Я не знаю таких, которые бы теряли. Что́ такое слово, чтобы мочь уничтожить чувство? Я такой силы ему не приписываю. Для меня — все слова малы́. И безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств. Я не могу не ответить Вам своими же собственными стихами (год назад, в июле):
… Есть час — на те слова!
Из слуховых глушизн
Высокие права
Выстукивает жизнь…
Все дело — в часе.
А сейчас — мой час с Вами кончен.
Жму руку.
МЦ.
<На обороте>
В глубокий час души и ночи,
Нечислящийся на часах,
Я отроку взглянула в очи,
Нечислящиеся в ночах
Ничьих еще… Двойной запрудой
— Без памяти и по края
Покоящиеся. —
— Отсюда
Жизнь начинается твоя.
Седеющей волчицы римской
Взгляд, в выкормыше зрящий — Рим!
Сновидящее материнство
Скалы…
Нет имени моим
Потерянностям. — Все покровы
Сняв — выросшая из потерь! —
Так некогда над тростниковой
Корзиною клонилась дщерь
Египетская…
МЦ.
14-го июля 1923 г.
Печ. по СС-6. стр. 565–567. См. коммент. к письму 27–23.
33-23. <А.В. Бахраху>
Какого-то июля 1923 г.
Дорогое мое дитя! У меня за всю жизнь был всего один маленький друг — моих 17ти лет в Гурзуфе мальчик Осман, одиннадцати. Я жила совсем одна, в саду выходившем на Генуэзскую крепость, возле татарского кладбища. И я этого мальчика любила та́к и этот мальчик меня любил та́к, как никогда уже потом никто меня и, наверное, никто — его. Я сейчас объясню: всё это была наиглубочайшая бессмыслица. Я была стриженая (после кори, волосы только начинали виться) — все татарки длинноволосые, да еще по 60-ти кос на́ голову! — во мне ничего не было, за что меня татарский мальчик мог любить, он всё должен был перебороть, его мною дразнили, я ему ничего не дарила, мы почти не говорили с ним, и — клянусь, что это не была влюбленность! Мы лазили с ним на мою крепость — на опасных местах, тех, без веревки, местах даже запретных, где лазили только англичане, он мне протягивал свою ногу и я держалась — а наверху — площадка: маки, я просто сидела, а он смотрел, я на маки, а он на меня, и смотреть, клянусь, было не на что, я была стриженая и во мне даже не было прельщения «барышни»: ни батистовых оборчатых платьев, ни белизны — полотно и загар! — ходили с ним на татарское кладбище — плоские могильные плиты цвета вылинявшей бирюзы — «Тут мой дедушка лежит. Когда я прихожу — он слышит. Хороший был» — и к нему на табачные плантации (он был без отца — и хозяин!) и к нему в дом, на́ по́л перед очагом, где вся его семья (вся женская) — 10 мес<яцев> ребенок включительно неустанно пили черный кофе — не забыть бабушки (или прабабушки) 112-ти лет, помнившей Пушкина — он покупал мне на 1 коп<ейку> «курмы», горсть грязи, которую я тут же, не задумываясь, съедала. — Когда я уезжала он сказал: — «Когда ты уедешь я буду приходить к тебе в сад и сидеть». И я, лицемерно: «Но меня не будет?» — «Ничего. Камень будет» И в последнюю ночь ни за что не хотел уходить, точно я уже умерла: — «Я буду с тобой и не буду спать». В 12 ч<асов> заснул на моей кровати, я тихонечко встала и пошла на свою скалу. Ночь не спала. Утром в 6 ч<асов> разбудила. Пошли на пароход, и он опять нес вещи, как в первый раз, когда с парохода. Простились за́ руку. Тут — заскок памяти: помнится — брезжится — что в последнюю секунду что-то произошло: либо вскочил на пароход, либо — не знаю каким чудом — встретил меня в Судаке. М<ожет> б<ыть>, вскочил в лодку и плыл вслед? Честно: не помню, только помню, что что-то под самый конец — было, а откуда на меня глядели его черные (всего лихорадочнее: татарские) глаза, с гурзуфской ли пристани, с судакской ли не знаю.