Верёнца припомнила горлиц и дивные цветы из лозы, что прятались у Тихомира в корзине; вспомнила, как ахали девки. Купить-то недёшево будет, не у каждой батюшка на такое монеты даст. А подарочки, которыми одарил Тихомир хозяек да девок, – умелые, да маленькие совсем, простенькие: коробок али колобок. Оберег – другое дело. Если бы уговорить его лунницу сплести…

Верёнца махнула косой. Подобрала выбившиеся волосы под очелье, велела:

– Ишь какой… Ну, не шуми смотри! Мать проснётся – погрозней русалочьего батюшки будет…

– Как скажешь – так и сделаю. След в след за тобой пойду.

…Быстро зашагали они по уснувшей Око2вине. Молодые берёзки клонили ветки, царапали по голым рукам. Листья путались в волосах, ветер поднимался, бросал в лицо пыль и щепки. Ни в одной избе огня не горело, и всюду у порогов поблёскивали в лунном свете лён и полынь. Как и все, ходили оковинцы в церковь, а от мавок полынь сушили, носили кресты, а детей нет-нет да и старыми именами называли – теми, что ещё предки носили, Перуну поклоняясь. Выбрались за околицу. Ржаное поле темнело вдали, белели берёзовые стволы, гудели клёны. Воробьи притаились перед грозой.

Шли к реке краем поля. Шевелилась рожь, будто бродил в ней кто. Тонкий колосок хлестнул по коленке, Верёнца отскочила, вцепилась Тихомиру в запястье.

– Что ты?

Шепнула:

– Пока жито цветёт, русалки в жите ходят… А воробьи слетятся – нечисть судить станут…

Обняла себя руками, растёрла в пальцах полынный листочек.

– Пошли, что ли, дальше… Близко уже… Да тихо, смотри…

Вот и рожь кончилась, и облака разошлись – обливала луна светом умельца-чужеземца и девку, что в неверный час неверного человека вела туда, где никому бы в этот час быть не надобно…

Звёзды плыли в мелкой волне, перлами посверкивала роса в жите, блестела на листьях. Туман поднялся густой, гулкий – да унялся тут же. Тихомир отвёл рукой ветку – и вышли к Сáженке.

Тенями промелькивали на том берегу русалки.

Умелец встал, зачарованный, да так и не шевелился, будто не дышал. Будто глазами пил реку и смутные фигурки за тёмным ночным стеклом. Потом принялся водить руками, будто из воздуха, как из лозы, плёл: гнул, гладил.

– Мир живой… Ты не потревожь его ненароком, – испуганно шепнула Верёнца.

– Да уж не потревожу…

В глазах его отражалась луна, и вспыхивали искры, как будто заложные покойники плескались в самом глубоком море, зажигая негреющие огни.

Зима

Время и малые, и великие скорби лечит, летит паутинкой по осени, по зиме накрывает тревоги снегом. Своим чередом катилось в Оковине колесо года, ткалось полотно жизни. Проводили Русальную неделю, встретили лето, осень выдалась щедрая, ягодная, за нею зима пуховая, а следом и весна с таяньем, с лебедями…

Доходили до деревни вести, мол, умелец давешний из лозы принялся не птах да цветы плести, не корзины да короба, а берёзы с русалками. И до того они любы пришлись народу, что на каждый торжок возит теперь умелец «мавочек да берёзоньки» – разбирают, как пряники горячие из печи.

Судили, рядили, их ли это умелец или другой какой. Да кто его знает! Есть ли кому до него дело, когда у самих хлопот полон рот: дом, скот, шитьё да прядение, вечёрки да колядки…

А Верёнца, слыша это, всякий раз вспоминала, как возвращались они воробьиной ночью в деревню, как шёл Тихомир, будто морок кто на него накинул. Как утром, чуть не до свету, явился к ней, протянул куколку на ладони:

– Вот тебе обещанное.

Верёнца поглядела, и почудилось спросонья, что куколка живая, золотятся волосы облаком, сарафан трепещет, глаза горят. Такая была красота, что в руки взять страшно. И тянуло от куколки тревогой ночи: словно платой была за то, что отвела чужака к реке. Запоздалой платой: сделано уж было дело.

– Спасибо тебе, умелец, за оберег чудный, да уж больно хорош, дороже стоит, чем мавки ночные… – Сказала, а у самой сердце сжалось. – Продай на торжке.

Тихомир не стал спорить – спрятал куколку, сверкнули глаза, и поминай как звали.

Верёнца весь день промаялась, и не то русалки, не то воробьи в уши нашёптывали: зря, зря… от оберегов, девица, не отказываются, обереги, девица, не напрасно дарятся…

А по деревне водили хороводы, девки смеялись, свирель Тихомира звенела: то и дело под окнами раздавались говор и песни.

А воробьи да мавки всё шептали в уши: зря, ох зря! Отмахивалась Верёнца, отговаривалась, пряталась за делами, а к вечеру не выдержала, побежала в избу, где умелец на постой встал.

– Здравствуй, Анисья! Не дома ли умелец, что у тебя гостюет? Коли дома – позови, перемолвиться надо.

В другое время сказала бы такое и вспыхнула: ишь ты, к парню явилась, чужаку, словом зовёт перемолвиться! Но сейчас не до того было, неспокойно было на сердце, рябь шла, будто дул по реке ветер.

– А нет уж умельца, – развела руками Анисья. – Был да ушёл. Солнце ещё на закат не повернуло, а он уж собрал короба свои да попрощался. Гляди, какую диковинку за постой оставил…

Протянула Верёнце птичку из лозы – ровно живую: перья лёгкие, чуть не прозрачные, подуешь – трепещут, глаз глядит – будто в душу смотрит.

– Славный умелец, – вздохнула Анисья, – да, видать, умение его дурную цену взяло: шебутной он, странный. Перед тем как уйти, знаешь, что учудил?

– Что?..

Птица из лозы обожгла Верёнце ладонь, будто это уголёк из печи был, а не ивовый стебель.

– В реке искупался. – Анисья перекрестилась. – В Клечальную-то [6]! А после его никто и не видел. Пропал, поди, парень. Утащ-щат русалки…

«Пропал парень».

Слова отдавались в мыслях, пока тяжело возвращалась Верёнца в избу. Как бы и она заодно с ним не пропала – купаться-то не купалась, но у Саженки вместе были… Но шло время, лечило скорби, укрывало тревоги – вот уж и забыла Верёнца думать о златоглазом Тихомире да живой куколке. Только изредка, в тёмную полночь, когда молния колола небеса над избой али густой снег заметал свет, – вздрагивала.

Но чем ближе весна была, чем ярче солнце светило, тем легче на душе становилось. Скоро уж новая Русальная неделя, новые воробьиные ночи – наберёт Верёнца лучшего мёду, лучшего хлеба, самых крупных яиц достанет, отдаст матушке-земле у реки. Берёзам вплетёт самые красивые ленты – прощенья попросит. Русалкам шепнёт, что не со зла, не подглядывать чужака привела, а по глупости, по незнанию своему, потому, что очень уж лунницу хотелось на защиту после того, как сестрёнку меньшую медведь задрал… Да и трепыхалась, жалила огоньком надежда: ну как её, сестричку, на другом берегу увидит?

…Но шли дни, разлилась уж весна вовсю вокруг Оковины – а в самой Оковине земля и не думала просыпаться. Похмыкивали сначала оковинцы, в затылках чесали, будили землицу, как умели, а потом и крепко тревожиться начали: что за беда явилась?

Всюду уже берёзки шелестят, клёны наливаются силой, а в Оковине и травы не видать: сухая земля, листья с прошлой осени да иголки. Как такую пахать, как сеять?

Лес шуршал старой листвой, а река молчала.

Смурные ходили оковинцы. Жаворонков из теста пекли, костры разводили, весну закликали на все голоса – всё тщетно, ни травинки не было на земле. Решили ехать в соседние Чутыри2 за помощью и советом. Путь туда через торжок шёл – на котором, болтали, умелец фигурки свои показывает.

Верёнца упросила отца взять её с собой. Не на месте было сердце. Не с кем было поделиться, некому душу облегчить – такое ведь и куме сказать страшно: что накликала беду на родную землю…

А река молчала, хрустели листья, сухие, тяжёлые, и земля тяжко ворочалась, словно снился ей дурной сон и никак она не могла очнуться.

Торжок

Стоило отъехать от околицы – и началась весна: сырая, сладкая, птичья, черёмуховая… Голову кружило от запаха, теснило грудь от тоски и красы кругом.

Пока катились в телеге по зелёной земле, по весне и солнцу, всё думала Верёнца: сестрёнку не сберегла, а теперь и деревню губит…