Мужской голос из середины ответил ей то, что в такие минуты отвечают всегда:
— А сама не знаешь?
Хвост зашумел и не разошёлся.
В комиссии меня ждал конверт.
Тот самый, надписанный три дня назад моей рукой, с обратным адресом комиссии. Я отправил его ещё до возвращения Тарабрина: Хрулёва одного из всего списка помнил без бумаги. Конверт вернулся с приложенным отношением начальника станции: письмо на имя конторщика товарной конторы Хрулёва вскрыто в конторе порядком, установленным для служебной корреспонденции, содержание доложено, конторщик Хрулёв от исполнения обязанностей отстранён впредь до выяснения.
Хрулёва я видел в январе, в товарной конторе на Дне, минут двадцать.
Он сидел без сюртука, в жилете, и рукава у него были подвязаны бечёвкой выше локтя, чтобы не пачкались о накладные. Когда я спросил про декабрьскую выгрузку, он ответил по памяти, а после проверил по книге, и по памяти вышло вернее: в книгу писали задним числом.
— У вас тут книга врёт, — сказал я тогда.
— Книга не врёт. Книгу пишут вечером за весь день, а день бывает такой, что к вечеру уже не помнишь, в каком часу что было. — Он подвинул мне чернильницу, потому что я записывал своим карандашом и карандаш крошился. — Вы пишите пером, ваше высокоблагородие. Карандаш через год стирается, и после доказывай.
На прощание он спросил, не слыхал ли я, будет ли по железным дорогам вторая очередь призыва.
Я не слыхал.
Письмо ушло пятого вечером. Отношение подписано седьмого утром.
Полторы суток от моего письма до подписанного отношения, и в них уложились дорога, вскрытие, чтение, доклад и решение. Обратно бумага шла сутки.
Всё, о чём я спрашивал, стояло в одном предложении: помнит ли он, кто в декабре распоряжался очередью на выгрузку на четвёртом пути, и остался ли этот человек на месте.
— Ваше высокоблагородие. — Тарабрин стоял у двери и не входил. — Я вам говорил про адрес.
— Говорил ты про адрес.
— Три письма я переписал на квартиру. Четыре пошли отсюда. Пятое вы отправили до меня.
Он не сказал, которые именно пять, и не сказал, что выбирал их я.
Отсрочка от призыва выправляется по месту службы, а не по человеку. Места нет — и отсрочки, надо думать, нет; проверить это отсюда я не могу, а спросить письмом уже пробовал.
На другой день я поехал на Знаменскую.
Мансуров жил в двух комнатах, из которых вторая была занята шкафами. Шкафов было четыре, и в них стояли коробки из-под писчей бумаги, а в коробках — карточки, писанные десятками разных рук.
Я положил на его стол листок с лиловыми строчками прежде, чем снял шинель.
Мансуров надел очки, прочёл, снял очки и положил их рядом с листком, и по одному этому я понял, что видит он его не впервые.
— Это ваши?
— Мои. Печатал Кирилл Небогатов на своей плите, третьего дня.
— А число откуда взялось?
— С биржи. Её открыли двадцать четвёртого января, после трёх лет, и с той поры оттуда несут всякое. Число называют люди, которых слушают.
— Число это неверное.
— Знаю, что неверное. Вы мне сами объяснили в январе, что такого числа никто вывести не может.
— И всё же оно на вашем листке.
— На моём. — Он сел и сложил руки на коленях. — Николай Петрович, я вам скажу, как это вышло, а вы решите, вру я или нет. Мне принесли готовый текст в понедельник. Я вычеркнул из него два места: где было сказано, кто разобрал запас по своим, и где было сказано, что делать. Про три недели я не вычеркнул. Без числа мою бумажку никто бы в руку не взял. С числом берут.
— Стало быть, вы знали.
— Знал. И взял в руку сам, первым.
Он не оправдывался.
— Остановите листок.
— Не могу. Оттиснуто около двухсот — больше с одной рукописи плита не даёт. Роздано, я думаю, больше сотни, и половина из розданных уже переписана от руки.
Тут мне впервые за четыре месяца оказалось нечего считать.
У переписанного нет ни плиты, ни тиража, ни хвоста. Оно не считается ни в одной мере, какую я знаю, и растёт со скоростью разговора.
— Что вы от меня хотите? — спросил я.
— Того же, чего в январе. Дайте людям, что делать.
Он выдвинул коробку до конца и повёл пальцем по верхнему ряду, не вынимая карточек.
— Тысяча четыреста шестьдесят две на сегодня. Прачек двести. Извозчиков одиннадцать, своя лошадь у четверых. Печатников трое, и у всех троих место на казённой службе, а стало быть, ни один из них ничего не напечатает. Врачей два, оба старики. Телефонов девять. Сторожей и швейцаров сорок один.
— Сорок один швейцар, — повторил я.
— Сорок один швейцар, — согласился он. — Они знают, кто в доме есть и кого нет. Больше про мой город не знает никто.
Он вынул наугад одну карточку.
— Дарья Фомина, Гончарная, прачка, котлы и место под навесом, кипятит на сорок человек в сутки. Вот вам вся моя сила.
— Кто её вписал?
— Швейцар из её же дома. Он мне вписал одиннадцать человек с одной лестницы и про каждого знает, кто ходит и когда возвращается. — Мансуров задвинул ящик наполовину. — Я его не спрашивал, зачем ему это. Он мне и не сказал бы.
Я подумал, что человек, у которого сорок один такой вписыватель, собрал не список сочувствующих, а карту города по подъездам, и что карту эту можно повернуть в любую сторону, включая ту, о которой он не думает.
Я взял карточку и положил обратно.
— Писать письма я больше не буду, — сказал я. — Пять моих конвертов ушли с казённым адресом: первый пятого, остальные седьмого. По первому на станции сняли человека с места.
— За что сняли?
— За то, что письмо из такого дома конторщику товарной конторы своею рукой не вскрывают.
Мансуров помолчал.
— Оттого вы и приехали ко мне.
— Оттого и приехал.
Он выдвинул третий ящик снизу и повернул его ко мне. В нём четыре карточки стояли лицом вниз, и на пятой адрес был зачёркнут и не переписан.
— С двадцать седьмого числа, — сказал он. — Переписывать некуда.
Двумя неделями раньше в этом городе взяли рабочую группу при военно-промышленном комитете — почти всю, за письмо, где было написано, что войну надо кончать и что нужно временное правительство.
— Я не могу требовать от прачки, чтобы она расписалась там, где не расписался думский профессор, — сказал Мансуров.
— Программы я вам не дам. Программа отвечает, кто должен править. У меня такого ответа нет.
— А что тогда дадите?
— Дам перечень.
Он подал мне лист и карандаш, потому что чернила у него загустели с вечера.
Я написал сверху: хлеб — мельницы, пекарни, развозка, лавки.
Второй строкой: больницы и лазареты — приём, вода, дрова, подвоз перевязочного.
Третьей: вода — главная станция на Шпалерной. Подумал и вписал над строкой, мелко: и её машины. Станция без машин — здание.
Четвёртой: телеграф — приём и передача, без разбора, чья бумага.
Мосты я забыл и вписал их последними, поперёк поля, со стрелкой: проход санитарных повозок и подвод с продовольствием.
— Это четыре с половиной вещи, — сказал Мансуров.
— Пять. Их держат полтораста человек, не полторы тысячи. У каждой станции, каждой печи и каждого моста есть три-четыре человека, без которых она станет. Ваша картотека годится, чтобы их найти.
— А если придут снимать?
Вот тут я и написал шестую строку, и она вышла длиннее пяти первых.
Оружие употребляется только по письменному приказу за подписью, в котором сказано: кто приказывает, кому, что сделать, по какому адресу и к какому часу. Исполнение свидетельствуют двое, названные в том же приказе поимённо. Приказ без адреса, без часа или без свидетелей не исполняется.
— Это невозможно. — Мансуров снял очки во второй раз.
— Это неудобно. Невозможно — другое слово.
— Кто станет писать такие приказы?
— Правила о призыве войск в помощь гражданской власти писаны сорок лет назад. В них прямо сказано: требование о содействии военной силы должно быть письменное. Словесное допускается лишь в крайнем случае, и тогда предъявивший требование остаётся при части и идёт вместе с нею.