Сундук Ефим привёз на рассвете на тачке, мокрый, но целый. Сам он сидел на кухне и пил что-то из кружки, я не стала спрашивать что. Молча подвинул мне ржаную лепёшку и копчёного угря в лопухе. Угорь был жирный, дымный, и я съела его целиком.

- Покажите мне хозяйство, - сказала я.

Он поднял на меня глаза, и в них мелькнуло удивление. Веста хозяйство смотреть не ходила, это было понятно без слов.

Опись заняла всё утро. Я делала её так, как на фабрике принимала новый цех: обошла, потрогала, записала. Ефим шёл следом и отвечал так, будто каждое слово ему выдавали под роспись.

- Конюшня?

- Цела.

- А это кто?

- Буланка. - Старая кобыла вздохнула в стойле, и Ефим добавил: - Старая.

- Баня топится?

- Топится.

- А котёл почему такой? - Котёл был грязный до неприличия.

- Какой есть, барыня.

От пристани через протоку шла гать на сухой бугор, а там стоял длинный навес на столбах. Полкрыши лежало на земле.

- Там что?

- Сушильня. Торф сушили.

- Кто сушил?

- Раньше, - сказал Ефим и посмотрел на воду. - Теперь никто.

Больше я из него про сушильню ничего не вытянула. В сарае нашлись две лопаты, коса без ручки и пила, доски пристани держали, если идти по краю.

За домом начинался сад. Одичавший, заросший, с яблонями, которые лет десять никто не обрезал. Ветки гнулись к земле, и на них висели яблоки, мелкие, зеленовато-жёлтые, с красным бочком.

- Мшанское зимнее, - сказал Ефим. - Кислое, барыня. Их никто не ест.

Я сорвала одно и откусила. Яблоко было твёрдое, плотное, хрустнуло так, что заныли зубы, и кислое настолько, что у меня свело скулы. Я стояла под яблоней и жевала, и что-то во мне, что два дня лежало пластом, шевельнулось.

Пектин. Здесь его столько, что на этих яблоках пастила встанет сама, без всякого агара. Я могла по вкусу сказать, сколько выйдет пюре и как оно будет держать форму. Это яблоко было лучше всех, что я знала.

- Барыня? - позвал Ефим. - Вам худо?

- Мне хорошо, - сказала я и сорвала ещё одно. - Ефим, а земельная комиссия, про которую кучер говорил, она когда?

- Нонче и сидит, в Мшанце. - Он сощурился. - Вас не тронут, вы третьего дня хозяйкой стали. А через год приедут глядеть, есть ли с земли доход. Нету, так запишут негодной, и прощай, Тиховодье.

Год, думала я, жуя кислое яблоко. Год, чтобы с пустой земли пошёл доход. На фабрике мне давали квартал на запуск линии, и я успевала. Здесь не было ни линии, ни денег, ни дранки. Зато были яблоки, клюква и я. И идти мне было некуда. Значит, своё дело, здесь. Не на свекровь записанное, не на мужа. Моё.

У ворот я остановилась. Вчера в темноте я не разглядела резьбу, а теперь увидела: на левом столбе была вырезана прялка. Старая, полустёртая дождями, с колесом и куделью на гребне. Кто-то когда-то резал её любовно, с мелкими зарубками, как вышивку.

- Это что?

Ефим посмотрел на прялку, потом в сторону.

- Старый знак. Бабий.

- Что значит «бабий»?

- Значит, бабий, барыня. - Он почесал перебитый нос. - Я в этом не смыслю.

Врал он плохо, зато вежливо. Я записала прялку в книжечку рядом со словом «ваше».

За садом кончалась твёрдая земля. Дальше начиналась Хлябь: ровный мох до самого горизонта, рыжий, зелёный, местами белёсый, кочки, сосенки в рост человека, тёмные окна воды. Над всем этим висела низкая серая тишина. Я ступила на мох у края. Он подался под ногой и тихонько скрипнул.

Поёт. Значит, держит.

Клюква лежала россыпью прямо по мху, тёмно-красная, крупная, никем не тронутая. Я присела, и руки сами начали брать, как в детстве: двумя пальцами, снизу, чтобы не давить. Через пять минут в подоле у меня была горсть. В Коломне за такой стакан на рынке просили триста рублей. Здесь она лежала под ногами, никому не нужная.

Туман пришёл без звука. Я подняла голову, а он уже стоял у края мшары, белый, плотный, и полз ко мне, хотя ветра не было. Я втянула воздух и сморщилась. Горько. И остро, знакомо до тошноты: так пахнет у нас в цеху в пятницу вечером, когда идёт санобработка и девочки моют линию хлоркой. Глаза защипало.

На болоте так пахнуть не может. Мох, торф, багульник, гниль, что угодно, только не хлорка.

- Барыня! - Ефим шёл ко мне через сад широким шагом, и топора при нём не было, зато лицо было такое, что топор не понадобился бы. - В дом. Сей же час.

- Подождите, тут клюква...

Он взял меня под локоть, не грубо, но так, что спорить было некогда, и повёл к дому.

- В туман не стой, барыня. Он сегодня злой.

- Что значит «злой»? Туман как туман.

- Нонче не как туман. Вода тонкая, - сказал Ефим и захлопнул за нами дверь.

Весь вечер я разбирала сундук и думала, где взять дранку на крышу и сколько она здесь стоит. Платья пахли чужой лавандой. Одно, серое, я приложила к себе и повернулась спросить у Даши, идёт или нет. Повесила обратно. Ефим ушёл к себе в сторожку. Туман стоял за окнами до темноты, ровный, ни одна ветка в саду не качнулась. Потом стемнело, и над протокой зажглись огоньки, мелкие, зеленоватые, как искры от чужой папиросы. Они не мигали и не гасли. Я задёрнула занавеску.

Я лежала под тремя одеялами и слушала, как капает в кастрюлю. Капало ровно, раз в четыре секунды, я считала. Потом за окном, близко, у самого крыльца, кто-то позвал.

- Марина.

Голос был тихий и ласковый. Здесь, на краю чужого болота, в чужом теле, это имя не знал никто.

Глава 4. Не та ты

До рассвета я не спала. Лежала, считала капли в кастрюле и убеждала себя, что послышалось. Я сорок пять лет прожила с этим именем и вполне могла услышать его в любом шорохе. Особенно после двух дней дороги и одного дня в корсете.

Под утро я сказала в темноту: «Даш, ты не поверишь». Вслух, как дома, когда она звонила, а я ещё шла к телефону с мокрыми руками. Потом долго лежала тихо, чтобы тот, у крыльца, не принял это за ответ.

К утру я почти поверила.

Ефим жарил на кухне лепёшки. Я села к столу, взяла кружку с горячим брусничным отваром и спросила как бы между прочим:

- Ефим, а ночью никто не ходил у крыльца?

Он не обернулся.

- Это выть, барыня.

- Кто?

Я сначала услышала глагол. Ефим говорил про кого-то.

- Выть. Сторож болотный. В тумане живёт и всякими голосами зовёт. Матерей, детей, кого хошь. Вы не откликайтесь только, и всё.

- А если откликнусь?

- Тогда пойдёте, - сказал Ефим и перевернул лепёшку.

Больше я не спрашивала.

После завтрака к воротам пришла старуха. Маленькая, сухая, в трёх платках, с клюкой из морёного дуба. Ефим, увидев её, снял шапку, чего при мне не делал.

- Бабка Голуба, - сказал он мне вполголоса. - Из Рогозья. Шептуха.

- Пришла поглядеть на отпущенную, - объявила старуха, не дожидаясь приглашения, и прошла мимо меня в дом. - Ино глянь, что Роберт твой надарил. Хоромы.

Она обошла кухню, потрогала печь, хмыкнула на ведро под течью и села на лавку смотреть на меня. Смотрела долго, как на корову перед покупкой, и я впервые за эти дни почувствовала, что меня видят насквозь.

- Ну, девонька. Помнишь, как Ярина клюкву мочила?

- С сахаром? - предположила я.

- С сахаром, - повторила Голуба без всякого выражения. - А звала я тебя как?

- Вестой?

- Ага. Вестой. - Она пожевала губами. - А гусей у меня пятеро. Пойдём, покажу.

- Пойдёмте, - сказала я с облегчением, потому что гусей я, в отличие от бабушкиных рецептов, понимала. - Только они у вас щиплются?

Голуба ничего не ответила и долго не двигалась. Потом поднялась, стукнула клюкой по полу и сказала:

- Ты в Палате что подписала, девка? Чья подпись, того и земля, слыхала?

- Отступное. Поместье вместо доли.

Голуба покачала головой.

- Не понимаю, - честно сказала я. - Но хочу понять.

- Хоти, - разрешила Голуба. - Пошли, на баб поглядишь.

Бабы из Рогозья собирали клюкву на краю Хляби, за ольховником, по ту сторону протоки. Их было человек десять, в тёмных клетчатых юбках, в платках узлом на затылке, с коробами за спиной. Работали быстро, не разгибаясь, и пели что-то тягучее. У гати стояла телега, при ней мужичок в суконном кафтане с безменом.