Перед самым отъездом Лиза перехватила меня во дворе у самой повозки.

— Возвращайся побыстрее, — сказала она. — Тут без тебя половина корпусов встанет, а вторая половина будет ходить и спрашивать, где барин.

— Девять-десять дней, если дороги не занесёт. Я оставил Сухомлину все распоряжения, а по лекарской части старший твой отец.

— Знаю, читала, — она помолчала и поправила мне воротник, хотя тот был в полном порядке. — Всеволод. Я третий день думаю про одно. Ты ведь и меня однажды из чего-то такого вытащил. Ночью, руками, когда все уже отсчитывали часы.

— Было дело.

— Так вот, я хочу, чтобы ты знал. Я не считаю это в порядке вещей, — Лиза застегнула мне верхнюю пуговицу и отступила на шаг. — Езжай. И вернись обратно целым, у меня на тебя записана целая тетрадь предписаний.

Гвоздев ходил за нами тенью и молчал.

Правды я ему не сказал, и он ничего не спросил. Просто смотрел, как человек, которого он три года держал своей силой, ест с ложки, ругается и учится ходить, и по лицу его нельзя было прочесть ничего. На вторые сутки он подошёл ко мне сам, у крыльца.

— Барон. Я обещал князю писать раз в месяц.

— Обещали. И пишите, я вам не помешаю.

— Я напишу, что Михаил Петрович пришёл в себя, ест, говорит и понемногу ходит, — Гвоздев смотрел мне прямо в глаза. — Это правда, и её я напишу. А про то, что это не Михаил Петрович, писать не стану, потому что доказать не смогу. А если его сиятельство поверит мне на слово, от такого известия и слечь может. Вот и весь мой доклад.

— Осип Тарасович, вы хороший человек.

— Я осторожный, барон. Это не одно и то же, но иногда сходится.

* * *

Дорога заняла четыре дня, и всё это время я его учил по системе, потому что вводить нового человека в чужой дом — это ровно та же работа, что вводить управляющего в незнакомое хозяйство. Сперва люди в доме, потом заведённые порядки, а под конец — легенда.

— Отца зовут Пётр Илларионович. Обращаешься «отец», при посторонних «батюшка». Сестёр три: старшая Наталья, замужем, живёт в Твери. Средняя Софья, здесь. Младшая Верочка, шестнадцать лет, при матери… при покойной матери — она умерла за год до твоего сна.

— Сева, у меня голова треснет.

— Треснет — зашьём. Дальше. Ты три года лежал без памяти. Что помнишь до этого?

— Ничего я не помню, — огрызнулся Михаил и отвернулся к окну.

— Неверный ответ. Правильный: помнишь детство, помнишь дом, помнишь лица, а последний год перед болезнью помнишь урывками, потому что болезнь начиналась постепенно. Так говорят все, кто выходит из долгого беспамятства, и никто в доме не удивится. Дальше. За столом князь сидит во главе, ты по правую руку. Вилку берёшь левой рукой, нож правой, и не перекладываешь.

— Я какое-то время успел пожить бароном, Сева, — оскорбился Михаил. — И знаю, как вилку держать.

— Ты знал. А эти руки не знают, они три года лежали. Вчера ты кружку уронил дважды. Возьми ложку и покажи мне, как ты будешь есть суп при отце и сёстрах.

Он взял ложку, поднял её к губам, и рука на середине пути дрогнула так, что с ложки полетело бы всё.

— Вот об этом я и говорю, — сказал я. — Значит, первые недели ешь только то, что не прольёшь. И садись всегда так, чтобы правый локоть имел опору.

— А если спросят про то, чего я не знаю?

— Молчишь и хмуришься. Ты больной, тебе можно. Повтори, как зовут младшую сестру.

— Софья.

— Верочка. Софья средняя.

— Да отстань ты от меня! — он хлопнул ладонью по колену, и удар вышел сильный. — Всеволод, я тебе не приказчик, чтоб меня по бумажке натаскивать! Я в этом теле третий день! Вчера вон ложку мимо рта носил!

Я замолчал и дал ему подышать в тишине.

За окном тянулся серый лес, и Грач впереди щёлкал вожжами.

— Хорошо, — сказал я через версту. — Тогда объясни мне по-человечески, чего ты на самом деле боишься.

Михаил молчал после этого, наверное, добрую версту пути.

— Он же меня увидит, — наконец проговорил бывший Пушок, и голос у него сел. — Отец этот. Он три года над телом сидел, каждое утро приходил. И это лицо знает лучше, чем я своё старое. Я войду, он посмотрит и всё поймёт в первую секунду. И что тогда, Всеволод? Меня в кандалы? В лечебницу, как этого твоего Шатунова?

— Не поймёт.

— Поймёт!

— Не поймёт, потому что я скажу ему сам, — ответил я. — До того, как он на тебя посмотрит.

Он повернулся ко мне так резко, что чуть не свалился с сиденья.

— Ты что, спятил?

— Я дал ему слово. Дословно: если в этом теле кто-то откроет глаза, это будет не ваш сын, и вы узнаете первым. От меня, — я поправил полость на коленях. — Миша, запомни одну вещь, она тебе в новой жизни пригодится. Врать выгодно один раз. А потом всю жизнь платишь проценты по этой лжи, и проценты растут. Я скажу правду, и дальше он будет решать сам.

— А если он меня выгонит?

— Тогда мы развернёмся и поедем домой, и я буду думать дальше. Но выгонять он тебя не станет.

— Почему?

— Потому что у него три дочери и один сын, — сказал я. — А род продолжают по мужской линии.

* * *

Пётр Илларионович Радомирский слушал меня, стоя у окна кабинета, спиной ко мне.

Говорил я двадцать минут и не смягчил ничего. Про то, что тело его сына почти неделю назад открыло глаза. Про то, что в этом теле теперь другой человек, взрослый мужчина, дворянин из моего рода, попавший в беду, от которой не спасают ни деньги, ни лекари. Про то, что настоящий Михаил Петрович в это тело не вернётся никогда, потому что вернуться ему неоткуда, и это я говорил ему ещё в прошлый приезд.

Князь за все двадцать минут не перебил меня ни разу.

— Он сейчас у вас во дворе, — закончил я. — В повозке. Я его не привёл сразу нарочно, чтобы вы сперва услышали, а потом посмотрели. Если скажете уезжать, мы уедем сегодня же, и больше вы обо мне не услышите.

Радомирский обернулся, и лицо у него было белое.

— Вы понимаете, что вы сейчас сказали, барон? Вы сказали, что привезли мне самозванца. В теле моего сына.

— Я сказал, что привёз вам человека, которому больше некуда деться, в теле, из которого хозяин ушёл три года назад. Самозванцем он станет только в одном случае: если начнёт врать. Он врать не будет, я запретил.

— Вы запретили, — князь коротко рассмеялся. — Вы! А спросить меня?

— Спрашиваю сейчас.

Он прошёл к столу, взялся за спинку кресла и постоял так.

— Кто он? — спросил князь. — Имя.

— Имени не назову. Скажу другое: он мой родственник по прямой линии, старше меня. Отвечать за него я буду головой.

— Он знает моего сына?

— Нет.

— Значит, он не будет помнить ни одного дня из его жизни, — Радомирский поднял на меня глаза. — Ни первого коня, ни того, как мы с ним ездили в Нижний, ни как он мать хоронил. Ничего.

— Ничего, ваше сиятельство. Он будет помнить свою жизнь и не будет помнить его. И вам придётся смотреть на родное лицо и слышать чужие слова, и так каждый день.

— Каждый день, — повторил князь. — А дом? У меня прислуги двадцать два человека, и половина знает его с пелёнок. Нянька его жива, барон. Она его в этой самой комнате качала.

— Дом объяснится долгой болезнью, легко, потому что люди сами всё за вас додумают. После трёх лет беспамятства человек говорит иначе, ходит иначе и половину не помнит — это знает всякий, кто хоть раз видел тяжёлого больного. Опасна не прислуга, ваше сиятельство, а те, кто станет проверять нарочно.

— Такие найдутся.

— Найдутся непременно, и к этому мы приготовимся отдельно. Но сперва вам решать главное.

Он подошёл к окну и отодвинул штору. Внизу во дворе стояла моя повозка, и в приоткрытой дверце виднелась фигура в шубе.

Молчал он после этого очень долго, а я ждал и не торопил, потому что с такими решениями не торопят.

— Три года назад я похоронил сына, барон, — сказал Радомирский наконец, не оборачиваясь. — Внутри себя. Отпел его сам, в ту первую зиму, когда столичные разъехались и стало ясно, что чуда не будет. А тело кормил, потому что не мог иначе, — он опустил штору. — У меня три дочери. Наталья в Твери, у неё муж и своя фамилия. Софья хворает, замуж не пойдёт. Верочке шестнадцать, и её ждёт то же самое — замужество. Радомирские кончаются на мне, причём через полгода, потому что здоровье моё вы, полагаю, и сами видите.