Машина теперь их. Пусть смотрят.

Проходя, я задерживаю глаза на борту.

Тот самый отогнутый лепесток блестит на солнце, светлый по краю, вывернутый наружу. Я на него смотрю, и мне хочется, чтобы он что-нибудь значил. Чтобы вот в нём и была причина: тут вошло, там перебило, поэтому и встало.

Он ничего не значит. Он просто дыра, и таких на борту много.

Ещё во мне сидит звук.

Там, у нас под полом, всю дорогу каталось и звенело что-то пустое, и мне сейчас, вот прямо сейчас, до зуда хочется вернуться, влезть внутрь и найти эту железку. Найти, подержать в руке и решить, что она всё объясняет.

Не объяснит она ничего. Побрякушка — это побрякушка, а мотор — это мотор, и связывать их будет тот, кто в этом понимает.

Я иду мимо.

Иду по вытоптанной земле, мимо палаток, мимо машины с бочкой, мимо двоих, которые тянут за конец что-то длинное и тяжёлое к штабелям у края поля. Железо на солнце вспыхивает и слепит. Они работают, и вчера работали, и завтра будут, и то, что я тут сегодня свалился с неба и ничего про себя не знаю, их работы не отменяет.

Меня никто не ждёт. Мир занят.

Ноги идут сами.

Вот это отдельная штука, к которой я привыкаю тяжелее всего: я не знаю, куда иду, а ноги знают. Они несут меня от поля, вдоль колеи, потом сворачивают, и я иду за ними, как пассажир в собственном теле, и стараюсь по дороге запомнить путь.

Тело приводит меня к дому.

Обычный дом. По тому, как он поставлен, по крыльцу, по вытоптанной перед ним земле я понимаю: тут учили детей. Теперь тут живут лётчики, а дети где-то в другом месте, и об этом я думать не буду, потому что об этом сейчас думать нельзя.

Внутри пусто и тихо.

Тишина здесь хуже моторов. В ней слышно, как я не нахожу ни одного знакомого голоса.

Я иду по коридору, толкаю дверь слева и оказываюсь в комнате. Дверь выбрал не я, маршрут выбрали ноги, и мне остаётся запоминать каждый поворот, чтобы завтра пройти его самому.

Комната как комната. Я в неё не смотрю, потому что мне в ней ничего не скажут ни стены, ни окно, ни то, как тут стоят кровати. Мне скажут вещи, и я иду к ним.

Вещмешок.

Рука берёт его прежде, чем я решаю взять, и берёт правильно, за горловину, и я по этому движению понимаю, что руке он знаком до последнего узла. Она знает, где у него завязка, знает, с какой стороны браться, знает, что он полупустой.

Я держу его и стою.

Автоматизм — это не воспоминание. Я это себе повторяю, потому что мне очень хочется поверить, будто вместе с рукой ко мне придёт и остальное: где он это купил, кто ему завязку перешивал, что он в него совал утром. Ничего этого нет. Есть только правильное движение пальцев.

Ладно. Начнём с того, что есть.

Я развязываю его и заглядываю.

Внутри лежит чужая жизнь. Простая, скудная, мужская: тряпица, свёрток, кружка. Есть ещё ремешок, и я его узнаю позже, потому что сейчас он мне ничего не отдаёт.

Я разворачиваю тряпицу.

Внутри обмылок мыла, истёртый до тонкой пластинки, и он завёрнут аккуратно, в два оборота, и завёрнут не для того, чтоб не потерялся, а для того, чтоб не крошился. Так берегут вещь, которую не всегда можно взять новую.

Я заворачиваю обратно теми же двумя оборотами.

Потом достаю кружку. Она мятая с одного бока, и вмятина такая, что палец в неё ложится сам, и мой палец в неё ложится сам.

Значит, он её так и держал.

У меня в горле встаёт комок, и я его сглатываю.

Он её так держал каждый день. Он пил из неё, обжигался, дул, ставил на что-нибудь и шёл дальше. Он был. Ходил по этому полу, приносил сюда вещмешок, сам его завязывал вот этим узлом, который я развязал одним движением.

Я не занял пустое место. Я вошёл в живого человека.

Кружку я ставлю обратно.

Не куда попало ставлю, а туда, где ей место, и место это опять показывает мне рука, а не голова, и я за рукой слежу и запоминаю.

Планшет лежит рядом.

Тот самый. Жёсткая доска в ремешке, прозрачное окно, отошедший угол, который цепляет ноготь. Я кладу на него ладонь, и большой палец сам находит этот угол и начинает его тереть, взад-вперёд, мелко.

Так делают, когда нервничают.

Я снимаю ладонь с доски и кладу планшет туда, откуда взял.

Я мог бы сейчас перерыть всё. Вытряхнуть мешок, выложить в ряд, посмотреть каждую бумажку, собрать себе биографию, как собирают личное дело, и завтра ходить и уверенно говорить людям то, что они хотят слышать.

Нет.

Бумаги я не трогаю. Стоит раз выложить перед собой чужую жизнь по порядку, и дальше ложь пойдёт легко, а мне сегодня и так пришлось соврать при трёх свидетелях.

Возьму то, что само даётся, и хватит.

Фотография лежит между тряпицей и стенкой мешка.

Я её вынимаю двумя пальцами, и меня накрывает прежде, чем я успеваю посмотреть.

Тепло. Оно поднимается изнутри, из-под рёбер, тёплое и тесное, и оно уже здесь, а глаза ещё не разглядели. Так узнают своих. Так, когда ты подходишь к дому и видишь свет в своём окне, у тебя внутри что-то отвечает до всякой мысли.

Я смотрю.

Девушка. Молодая, стоит прямо, смотрит в объектив серьёзно, будто её попросили не улыбаться, и она не улыбается, а глаза всё равно смеются.

Имени нет.

Я жду его. Я стою и жду, как ждут, когда всплывёт фамилия знакомого, и знаю ведь, знаю, вот оно, на языке.

Ничего.

Тело отдало мне тепло и не отдало имени. Оно вообще, я заметил, отдаёт мне только то, чем работают руки и глотка: где взять ручку, как звать штурмана, куда ставить кружку. А имя этой девушки Пашка держал не в руках. Он его держал где-то там, куда мне ходу нет.

Ладно. Пусть будет без имени.

Я смотрю на неё дольше, чем нужно, и ловлю себя на этом, и не отвожу глаз.

Она смотрит на человека, которого больше нет. Она про это не знает.

Она может ждать от него нового письма. Если напишет, оно придёт уже мне.

Письмо лежит тут же.

Сложенное, потёртое по сгибам, разворачивавшееся много раз, и по одному тому, как оно затёрто, видно, что его читали не единожды и не дважды. Я беру его, и пальцы узнают бумагу и вспоминают, как её надо взять, чтобы не порвать по сгибу.

Почерк на нём мелкий, ровный, с наклоном, и это не тот почерк, который стоит на карте в планшете. Это её.

Я держу его в руке и не разворачиваю.

А хочется. Господи, как хочется. Там ведь всё: имя, город, чем живут, кем приходятся друг другу, было у них или не было, ждёт она или уже нет. Пяти минут хватит, чтобы вычитать имя, город и всё, чем они друг другу приходятся, и после этого мне будет легче врать. Вот поэтому я его и не разворачиваю.

Я кладу его обратно, туда же, между сгибом и фотографией, и рука делает это точно, потому что рука помнит, где оно лежало.

Вот и всё, что я себе позволю.

Из всего этого я знаю теперь только две вещи. Что у Пашки была девушка, которую он берёг. И что в мешке нет ничего из дома: ни материнской вязки, ни отцовской бритвы, ни одной вещи, которая приходит оттуда, где тебя ждут.

Может, он был один. Может, просто не носил дом с собой.

А если один — то теперь этот один я.

Меня прошибает холодом от макушки вниз.

Потому что это значит вот что. Значит, я ей должен. Не Пашка, которого нет, а я, который сидит в его теле, носит его вещмешок и командует его людьми. Она напишет — отвечать мне. Она приедет — выйти к ней мне. Она узнает, что он погиб, — а он не погиб, он, вот, сидит и держит её фотографию чужими глазами.

Я не знаю, что я ей скажу. Я не знаю даже, как её зовут.

Знаю только, что вычеркнуть её нельзя.

Уберу её — и от Пашки не останется ничего. Этого я не отдам.

Ладно.

Ладно, беру. Беру её вместе с его мешком, его планшетом, его кружкой с вмятиной под палец и его экипажем. Всё беру, что тут лежит: и людей, и долги, и то, чего я про эти долги не знаю.

Я завязываю мешок.

Пальцы вяжут узел сами, тем же движением, каким он вязал, и я на этот узел смотрю, и мне от него делается не жутко, а тихо.