Женщина не должна открываться! Вот это все! Онегин не простил Татьяне ее открытости. И упал перед закрывшейся для него княгиней. Вот это и все! Но неужели я с тобой должна так же? Я открылась тебе до предела. Я хотела так! Мне была счастьем это. Описать тебе все, всю обстановку. Даже вот до бульканья воды… слышу это и сейчас, хоть льет дождь и шумит ветер. Ты ко мне подходишь слишком обычно. И я, не будучи той Святой, как пишешь ты, я и не та, что ты бранить будешь! Когда я тебя люблю, то люблю только тебя. И если бы ты все обо мне знал! Я не могу, ну, не могу тебе многое писать о своей жизни, но ты поверь мне, что тебе стыдно было бы самому за те подозрения, которые ты мне бросил бы! Ни на кого я не смотрю так, как у Христа сказано! И этот жалкий свояк… о, Господи! О нем упомянула лишь, чтобы показать тебе, _к_а_к_ горела я тобой, я в нем видела как бы отражение своих огней! Мне даже тошно об этом, — так это недостойно строк. Ты говоришь, что мне будут дарить цветы, руки целовать и т. д… О, как смешно мне сквозь слезы! Ты и не представляешь _к_а_к_ я одинока! Кто? Кто они эти, целующие руки? Голландцы не знают моего Дня ангела. Не будет даже и привета с почты. Никто не знает! Даже Фася и та уезжает на дачу в этот день. Мой свояк мне и всем так прискучил, что я теперь долго его не увижу. Я же зеваю, когда он у нас. Никто, никто. М. б. только в Гааге, куда я хотела ехать с 8 ч. утра, семья матушки435 (женщины и старушки) поласкали бы меня. Ее Оля — именинница. И думали уехать к Сереже. И это — все!
Но вот нежданно приехал друг нашей семьи из Берлина436. Мы условились с ним обедать в Гааге от 2–3-х часов. Иначе он занят. И это все! И это уж мне — событие! Но он верно не знает, что я именинница, и, хоть и перешел в православие когда-то, но мало еще об именинах знает. Я давно уж не видела «заглядывания в глаза», никто не целует мне руки. У голландцев же это не принято, как и у немцев. Только Пустошкин да Юрий (муж Елизаветы), «приложатся» (ненавижу это!), ну, кое-кто еще из русских, которых вижу я раз в год. И ни одного _т_а_к_о_г_о_ взгляда! Разве я из тех, что допускают такое?? Никогда. О, если бы ты видел, как одиноко мы живем, в нашем захолустье. Как отучилась я быть «дамой». И никого не вижу, но если бы и видела, то у меня нет для них ничего. Я же вся у тебя! Ты все еще не знаешь? Ты, как художник, как писатель ведь должен знать, что женщина, любя одного, не может, просто не может _в_и_д_е_т_ь_ других. По крайней мере я бываю тогда поглощена. Меня нету для других. И в этом вся драма жизни моей. Я не могу легко, просто жить. Я молчала, не говорила тебе ничего на твое: «живи спокойно, верь, что Ваня твой тебя любит, не терзайся, будь здорова». Нет, я не могу быть спокойна. Я не хочу писать. О многом и нельзя сказать. Да и _м_о_е_ это. Но как ты глубоко меня _н_е_ _з_н_а_е_ш_ь, _н_е_ _п_о_н_и_м_а_е_ш_ь! Что же я была бы за тварь, если бы розга твоя мне была справедливой!????
В конце письма ты примечаешь: «твои „смотрины“ меня ошеломили». О чем ты? Даже не пойму?! К нам, т. е. к Арнольду, собиралась их подруга детства, некто «Soff», вышедшая замуж и вдруг, что-то ее «чкнуло» поглядеть как живут Bredius-Subbotin’ы. Она — «дама», именно дама. Богатая и привыкшая к роскоши, как к воздуху. Я всегда перед такими робею. Глупо? М. б.! И _т_а_к_и_е_ обычно не прощают именно отсутствия этой всей мишуры. Потому и написала: «простят ли мне мой „маникюр“»? Они не прощают труда, рук со следами работы. И я, хоть и презираю таковой взгляд, все же всегда хочу показать, что, не скупясь моим, тем, что они презирают (внешне, а в глубине то завидуют!), я смогу и их требованиям вполне ответить!! Потому и писала тебе так. А что ты понял, я не знаю? Ты подумал, что я вся стала ихняя? Да? Неужели ты это мог? К счастью не были они. А. мне объяснил их интерес к нам: «ищут завязать старую дружбу, — м. б. надеются просто поесть чего-нибудь раздобыть!» М. б.! У многих же такой взгляд, что у крестьян всего много! Глупо! Их не было! Относительно рассказа моего… Неужели ты не понял, что я боюсь, трепещу… Этого твоего суждения. Неужели непонятно тебе это? Как ты стал вдруг ко мне глух! Во всем! — Что-то тяжелое, мутное, закрыло меня от тебя. Что это?
Как ужасно, что эта твоя розга совпадает с очень тяжелой моей полосой. Я теперь — совсем одинока. Мне очень тяжело. Как бы я хотела убежать куда-нибудь.
Меня обидела мама. Мне тягостно. У меня не будет Дня ангела. Я так не люблю несправедливости. И вот… Я вся задавлена ею. И от обоих моих любимых: я не могу терпеть. У меня нет сил сносить это!
Я так боюсь твоего письма, что, кажется, не рискну открыть его. Я боюсь. Я не выдержу его… У меня совсем нет теперь сил. Так иногда бывает: думаю, что окрепла, поеду в город, — вернусь разбитая. Так и тут… М. б., Ваня, я не прочту его. М. б., я высчитаю сроки, когда ты сможешь мне на мое это ответить, и тогда только прочту, а все до этого буду откладывать. Прочту после. Ты не сердись. Это какой-то, м. б., инстинкт самозащиты. Я боюсь терзаний, страданий, боюсь, что не справлюсь с еще одной, незаслуженной обидой. Мне даже не с кем словом перекинуться. Мы все молчим…
Я жалко, пусто, бесцельно влачу дни… Я наказана за мои письма тебе. Т_а_к — грех, видно, так и ты не хочешь. И я несу эту кару. И как больно! В тихом свете, нет обмана, нет блуждающих огоньков, нет муки. Я начала, я виновата, и я несу. И потому, я не ропщу, но эту несправедливую обиду, и твою, и мамы, я несу, постигая душой, что она _о_б_и_н_я_к_о_м, но кара за что-то, что я все же преступила. Ну, прости меня, Ваня. Вот, как через грех человек может сам себя наказать. Мое письмо к тебе унесло Свет, зажгло другое, то, что оставляет пепел. Наконец-то слезы… я днями их ждала. Как хочется мне в церковь, как неисполнимо это, как горестно! У меня же никого нет, никого. И я вижу, что все же я виновата. Что-то мне необходимо. Смирение, отсечение воли? Бесплотность? Какое-то очищение? И ни одной души… Никого! О. Дионисий — дитя! И единственный, пожалуй…
Ну, довольно! Я стараюсь заполнить, заткнуть день. Дни! Драгоценные дни… Душой я знаю, что _т_ы_ не приедешь. И я не вынуждаю. Я всего теперь боюсь. Когда будет можно, то сама постараюсь к тебе приехать. И тоже не верю в это! Значит так надо! Сгореть одной? Когда кончится война, и если останусь жива, хочу уехать, сперва в Швейцарию, к духовному моему отцу («посажёность» тут ни при чем), а потом домой. И это — без предпосылок, без всяких. Этим только и живу, только это осмысливает мое существование. И только это дает мне силы продираться сквозь одинокое болото.
Ну, я жду твоего письма. И замираю… Я вижу себя со стороны, — эту жалкую фигуру, обороняющуюся слабо и безнадежно от удара. И все жизнь моя такова: этот вечный дамоклов меч!
Но что вызвало у тебя эти состояния? Откуда? Письма 10 и 11 не носят и следа их? Что? Я теряюсь. Мне тягостно. Я знаю, что прочту этот твой бич, не совладаю… прочту. И боюсь читать. У меня нет сил… За что ты меня?? За что? Чего ты хочешь? Спроси себя! Ответь себе… и м. б. пожалеешь о розге? Но, однако, я не хочу вызывать в тебе жалость к себе.
И я все же снести могу еще очень много… Мне чувствуется в тебе какая-то «заноза». Последнее это время… И… эти письма… так регулярно через неделю… Размеренность, планомерность… Холодность? Блеклость чувств? Ты хочешь моего отхода? На время? Вовсе? Скажи тогда! Наскучила? Хочешь нового? И какой чудный был этот день в прошлом году! Оля
[На полях: ] До свидания, Ванечка, в следующем письме… мирном… Когда ты его мне напишешь!?
Как оплакиваю я прошлогодний Ангел! Какое чувство! Свет какой! Какое солнце! Ушло? Ужели? Вспомни надсоновский «Поцелуй»… Только утро любви хорошо…437 Не люблю этот стих, но как верно!
P. S. Нет воли идти на почту, послать заказным… Я вся разбита. Отдаю шоферу. Идет простым.
Вчера не успела отправить в Утрехте письмо, — отдала в Houten’e, по дороге.