Случай был: ходила девка козу искать, что с колышка оторвалась, заблукала. Знала девка – выпорет отец, коль коза пропадёт, оттого обошла лесную опушку, овраги излазила, но не было нигде козы разнесчастной, будто сквозь землю провалилась. Уже думала она, задрал кто её в чащобе, самой страшно стало – оно лучше отцом выпоротой быть, чем зверем диким утащенной. Коль сгинешь в лесу, так это и упырихой стать можно, или лесным духом, что сбивает путников с пути, над болотцами лесными огоньками жёлтыми плывёт, светит. Прыснула девка из леса на дорогу, очень не хотелось нежитью стать. Да к погосту и вышла. Свечерело давненько, солнце закатилось, затопила предночная синева православные кресты, ограду невысокую. И вдруг – глядь! – забелело что-то впереди. Девка было ринулась прочь, а пригляделась. Ба, так вот она, коза-то! Небось ушла крапиву кладбищенскую жевать – хороша там крапива, высока да сочна, на косточках людских выросла. Перекрестилась несчастная, пошла между могилок вперёд, к козе окаянной. Было схватила ту за обрывок верёвки, но как зашевелилось что-то тёмное чуть ли не под ногами. Высветил лукавый лунный луч лицо узкое, бледное – Ефим то Григорич на могиле сидит, слова шепчет! Мешочек в руках, перебирает он что-то белое, наверное, костки чьи-то… Как дёрнула девка козу за верёвку, как побежала с ней, дороги не разбирая… Так только дома и выдохнула. И ей, бедовой, молчать бы о том, что страсти повидала, кого на погосте встретила. Но растрепала об увиденном матери, а мать утречком у колодца новость растрезвонила по товаркам. А те уже додумывать начали: у одной Ефим мертвяка ел, у другой – упокойника выкапывал, а был тем упокойником загулявший муж соседки Макаровны, вот те крест. А у третьей – песни похабные у креста распевал. К вечеру и не знал люд, кому верить, был ли Ефим на погосте вообще, что делал. А как луна над лесом взошла, так вспыхнула изба девки той да семейства её, будто кто лучину поднёс к стогу сена. Еле выбежали они, чудом спаслись. С тех пор мало кто отваживался про Ефима сплетни распускать. Про Ульяну разве что девицы завистливые могли чего между собой посудачить, да только тут же языки и прикусывали. Вроде и есть завидовать чему – отец наряжает да работой не донимает, подарки возит, глядит ласково. Но кого спроси, готова ли судьбиной с дочкой колдуна поменяться, так, поди, перекрестятся да чура поминать начнут со страху. И счастливой Ульяна не выглядела – столь же бледна, как и отец, молчалива. Коль у Ефима взор – угли да полымя, так у Ульяны – полынья январская, в коей любой огонь потухнет.

Ефим с сельскими не водился, будто и не было их. И даже для виду в церковь не ходил, хоть даже местные ведьмы во храм хаживали. Были дни, когда ведьмам это можно, пусть и диаволовы прислужницы, да пускает их нечистый туда. И те были, кто ходил гадости бесовские творить в самом доме Божием. Кто болячки на молящихся перекидывал, кто свечки, поставленные у образов, переворачивал. А вот Ефим… Никто и не помнил, когда бывал он там. Небось, когда с женой своей венчался. И как только храм божий не полыхнул от святотатства такого, как только батюшка потом не закрыл его, как осквернённый?

Сами сельские к нему редко за помощью ходили, чаще бегали по бабкам да знахаркам. Деньги он брал большие за работу, но кто обращался, те знали, что будет всё исполнено, как требовалось. И приезжали к нему люди богатые, на конях сильных, норовистых, в санях, искусной резьбой украшенных. Как только видели сельские, что остановились красивые сани у Ефимовых ворот – сразу глаза отводили, а то бежали подальше. Никого не видел, не ведал ничего.

Сказывали про Ефима разное. И что чертей в избе привечает, и что Змей Огненный к нему заглядывает на попойки, и что вместо жены у него летавица. Что к водяному на поклон ходит, гостинцы ему носит, а тот помогает ему в делах гадких да нечистых. Что летает на шабаши колдовские (но такое свойство кому только в селе не приписывали, ведь знамо: холодный да замкнутый человек – так точно колдун!). Видела девка одна, что от полюбовника огородами кралась до дому, как летел Ефим, волосами закрывшись, в холстину обмотавшись, над домами. Низенько, каждый волосок видать. Глаза прикрыты, а тут как взглянул взором сверкающим, диаволовым! Так ноги у девки той отнялись-подкосились. Долго-долго девка сидела под смородиновым соседским кустом, пошевелиться не смела. А как домой добрела, слегла, в бреду металась, не пила, не ела. И, в жару утонув, хохотала бесновато и причитала: «Летит-горит, горит-летит…» Вздрагивали соседи, кто мимо окон её проходил, покрик визгливый услышав. А как отболела девка, так поникла вся, посерела. Редко появлялась на улице, скособоченная, вечно хлебную корку во рту мусолила. А как рот свободен – всё приговаривала: «Летит-горит, горит-летит…» шёпотом хриплым. Сестёр её никто замуж брать не стал – кому нужны родичи убогой.

И долго ещё девки да бабы на небо смотреть хоть ночью, хоть средь бела дня боялись. Пусть даже не Ефим полетит, а кто послабее да не страшный такой, а всё равно мало ли, какую передрягу учинит, как за знание отомстят. И было то сельским уроком очередным – молчи, не мели языком. Что видел – то тайна великая.

Растил Ефим дочь Ульяну один. Мать её пропала, когда той ещё и года не было. Сказывали, ушла в лес по грибы. Да и не вернулась. Ходили потом парни и мужики на поиски, кричали-искали да не доискались. Сгинула Глафира, будто и не было. А та хорошей ведь была да нраву доброго, ой как пригожа и светла. Говаривали, родичи сторговались, больно хотелось к семейству старосты подмазаться. А вот дало ли это счастья девке?

Злые бабы втихаря говаривали, куда уж тут, даже под великим страхом рот на замке держать – неспроста Глафира пропала. Кто-то считал, что сама она сбежала от колдуна, моченьки не было жить с диаволовым прислужником, на пакости его смотреть. А кто-то полагал, что сам Ефим Глафиру и угробил, отдал силам тёмным на растерзание, в жертву принёс. Оставил дитя без матери. А даже и коль сама сбежала, оставила дитё – так никто её и не осуждал, понимали все, что не отдал бы Ефим дочь, тут бы себя спасти.

Не давал дочке Ефим с сельскими детьми в догонялки играть и в городки, будто внушал с детства, что не такая она, как все эти. Не якшайся, не заводи подруг, не таскайся хороводы водить по праздникам, глаза продавать по ярмаркам. Дома сиди, не растрачивай себя попусту.

Без женской руки, ласки материнской выросла Ульяна статной, ладной, но хладной, как прорубь. И ядовитой была её краса. Вроде и коса в руку толщиной, мягкая, вьётся, а отблеск у волосьев тёмных стальной. Вроде и очи синие, глубокие, а ледяны и печальны. Никого из парней взором ласковым не одаривала, смотрела пристально, пронзительно. Будто что хотела сквозь толщу воды увидеть.

Никто к ней и не сватался. Был один проезжий купеческий сынок, крутился всё у ворот, крутился, поджидал Ульяну. Сказывали, увидел случайно на улице, как шла та, ступала будто пава – в бусах стеклянных, понёве алой, в косу толстую, каждая волосинка переливается, лента лазоревая вплетена. Как шёл парень – так и застыл столбом, что Лотова жена. А очнулся, сразу вызнавать стал, что за девка такая пригожая, чья будет.

День пришёл постоять под ворота, поглазеть, потом и другой. Слухам не верил, блажной какой-то. Сказывали ему местные – уходи, не губи душу свою бессмертную, не для тебя краса ледяная расцвела. Выходила Ульяна к нему, взором ледяным окидывала, уходила молча. Уж говорили вокруг, приворожила, что ль, эта точно могла бы. А как один разок на двор пустила, так бежал потом парень, пятки сверкали. И кричал во след ему Ефим: «Чтоб не видел тебя тут! Другому она обещана уже!»

И знали все, кому обещана.

Выворотень

На следующий день возвращался Фёдор поздно, ввечеру. Солнце давно нырнуло за деревья, алели верхушки сосен. Село Степановка стояло к лесу плотно, окружал он его будто подковой. И был он тёмный, летом отдающий железистой зеленью, по осени – рыхлой ржавчиной. Оттого и темнело тут рано, а рассветало сильно позже, чем везде.