Пашка работал третьим от края.

Ему в апреле стукнуло восемнадцать, он с марта был с корочками, и я его взял в бригаду в мае, и первые три дня ходил вокруг него, как курица.

Потом перестал.

Перестал потому, что проверять было нечего: он глубину держал, стык держал, лапы чистил на разворотах, не дожидаясь, пока забьётся, и заправлялся сам, не дёргая заправщика. За май он не дал мне ни одного повода.

Я всё равно приехал и посмотрел.

Он остановился, вылез, вытер лицо рукавом и стал серым только наполовину — там, где рукав.

— Ну?

— Нормально.

— Сколько за вчера?

— Двадцать два.

Выговорил он это ровно, без всякого выражения, потому что двадцать два гектара за смену на паровой культивации — это норма и три четверти, и он это знал, и я знал, что он знает.

— Пашк.

— А?

— Ты чего вечерами у клуба ходишь?

Уши у него стали красные мгновенно, через всю пыль.

— Я не хожу.

— Ходишь.

— Ну хожу.

— Ну и ходи, — согласился я и полез обратно в машину.

Кто это был, не знали ни я, ни мастерская, ни, по-моему, само село. Мишка Загорулько вёл по этому поводу расследование третью неделю: он опрашивал свидетелей, сопоставлял показания и один раз даже сходил вечером к клубу лично, но вернулся ни с чем, потому что Пашка в тот вечер к клубу не пошёл.

Версий у Мишки к июню было четыре, и все четыре он излагал мне лично, поочерёдно, каждую с полным обоснованием.

— Соображай, — говорил он, устраиваясь на верстаке. — Кто у нас в клубе по вторникам? Кружок кройки. Кто в кружке? Восемь девок. Из них четыре замужние, одна маленькая, одна Танька Гнидина — не, Танька не подходит, ей пятнадцать. Остаются две.

— И которая?

— Вот. — Мишка поднимал палец. — Вот тут и загвоздка.

К концу июня версий стало шесть.

Ни одна из них не годилась даже близко.

Косить начали в четверг.

Луга у нас пойменные, вдоль речки, и ещё сеяные — кострец с люцерной, двести гектаров, посеянные в семьдесят восьмом и с тех пор не подсеянные ни разу.

Погода стояла та, которую ждут: сухо, ветер, ни облака.

Всё село в такие дни звереет. Сенокос — это единственная работа в году, которая касается всех сразу: колхозная косьба идёт днём, а своё, для своей коровы, косят вечером и в выходные, и по вечерам вдоль дорог стоит такой стук литовок, что слышно от края до края.

Своё косить разрешают после колхозного.

Это, между прочим, целая наука — где, когда и сколько. У нас на это отведены неудобья: логи, кустарник, полоски вдоль поскотины, и всё это негласно поделено между дворами лет тридцать назад, и границы этого раздела я в детстве знал лучше, чем таблицу умножения.

Кузнецова с Сорокиной, разумеется, косят рядом.

Их полоски сходятся у старой ветлы, и в семьдесят девятом там пропали те самые грабли, и я до сих пор считаю, что дело было не в граблях.

С Семёнычем вышел отдельный вопрос.

Иван Семёнович Дегтярёв, шестьдесят девять лет, в колхозе с сорок седьмого, мечет зароды с того же сорок седьмого. Не помогает метать, а вершит — то есть стоит наверху и принимает.

Это работа не для всех.

Стоять надо на четырёхметровой высоте, на сене, которое под тобой едет, принимать навильники, укладывать так, чтобы зарод не завалился и не промок, и делать это часа четыре подряд. Мужик, который умеет вершить, в колхозе стоит дорого, и таких у нас было двое: Семёныч и Твердохлеб.

Твердохлеб при этом вершил хуже.

Он вершил быстрее, у него получалось красивее сверху, но зароды его подмокали с северной стороны, и это было известно всем и никогда не обсуждалось, потому что Твердохлеб играл на гармони.

В среду ко мне пришёл Ганин.

Он пришёл в мастерскую, где я лазил по косилке, дождался, пока я вылезу, и достал тетрадку.

— Пётр Сергеевич.

— Ну.

— Дегтярёву шестьдесят девять лет.

— Знаю.

— Работы на высоте свыше полутора метров относятся к работам повышенной опасности. — Он перевернул страницу. — Для лиц старше шестидесяти пяти требуется медицинское заключение.

Я вытер руки.

— Эдуард. У него заключение есть?

— Нет.

— А где его берут?

— В районной поликлинике.

— А кто повезёт?

Ганин помолчал.

— Никто, — признал он.

— Вот и я так думаю.

Он закрыл тетрадку и посмотрел на меня через очки, и я в очередной раз подумал, что этот человек мне неудобен ровно настолько, насколько он прав.

— Я запишу, что предупредил, — предупредил он.

— Пиши.

— Вы понимаете, что если он упадёт…

— Понимаю.

— Что вы понимаете?

Я поставил ключ на верстак.

— Понимаю, что если он упадёт, отвечать буду я, — сказал я. — И понимаю, что если я его не поставлю, он в этом году просто придёт и встанет, и я его оттуда буду снимать при людях. Ты в селе год живёшь, Эдуард. Ты видел, как снимают шестидесятидевятилетнего мужика с зарода при людях?

Ганин подумал.

— Нет.

— И не увидишь.

Он записал что-то в тетрадку и ушёл, и я потом весь день чувствовал себя не то чтобы виноватым, а как-то криво, потому что возразить ему было нечего, а сделал я по-своему.

Вершил Семёныч в пятницу.

Я приехал на луга к вечеру, часов в семь, когда солнце уже пошло вниз и тени от копён легли длинные.

Он стоял наверху.

Снизу подавали двое — волокушей подтаскивал Дудник, а навильниками кидал Санька Кузнецов, — и Семёныч принимал, и вот это стоило посмотреть.

Он не суетился совсем.

Он брал сено вилами у себя из-под ног, переносил на полшага и укладывал, и всё, что он делал, было очень медленным на вид и при этом ни разу не остановилось. Зарод под ним рос ровно, с правильным брюхом, чуть заваленный к югу, — так, чтобы дождь стекал, а не стоял.

Он вершил третий час.

Ему было шестьдесят девять лет, и он ел два раза в день, и весил, по-моему, килограммов шестьдесят.

Он проживёт ещё тринадцать лет.

Я это знал, стоя на меже с сигаретой, и, честно говоря, знание это ничего мне не давало — ни спокойствия, ни радости. Оно просто лежало, как лежат в кармане ключи от квартиры, в которой ты давно не живёшь.

— Иван Семёныч! — крикнул снизу Санька. — Хватит, а?

— Не хватит.

— Так темнеет.

— Так подавай.

Санька подал.

Зарод обмеряли в субботу утром.

Обмеряет у нас учётчик, но учётчик наш в тот год лежал с ногой, и поэтому приехала Зина — сама, на своём велосипеде, с рейкой и рулеткой, в резиновых сапогах поверх юбки.

Зинаиде Петровне Кольцовой было тридцать два года, она была главный экономист колхоза и умела всё считать, и мы с ней с ноября восемьдесят третьего находились в тех отношениях, которые в селе называть не принято, а обсуждать можно.

Обсуждали, разумеется, все.

— Держите.

Я взял конец рулетки и полез на скирду.

Мерят зарод так: перекидная — от земли через верх до земли с другой стороны, потом ширина, потом длина, и по этому считают кубатуру, а по кубатуре — тонны. Коэффициенты в таблице, таблица в конторе, таблица от пятьдесят четвёртого года.

— Двенадцать шестьдесят.

— Двенадцать шестьдесят, — повторила Зина и записала. — Ширина?

— Четыре сорок.

Она посчитала в столбик прямо на планшете.

— Двадцать две тонны.

— Мало.

— Мало, — согласилась она. — Но у вас в прошлом году на этом же лугу вышло девятнадцать.

Я слез и стал отряхиваться.

— Зинаида Петровна. А вы вот эти таблицы когда-нибудь пересчитывали?

— Их не пересчитывают.

— Почему?

— Потому что их утвердили в пятьдесят четвёртом. — Она сложила планшет. — И потому что если пересчитать, то у половины хозяйств края сено сойдётся не так, как в отчётах за тридцать лет.

Я закурил.

— Вообще, — протянул я лениво, — тут вопрос не в кубатуре. Тут вопрос в эффективности использования.

Зина подняла голову.

— Чего?

— Кормовых угодий.

— Как вы сказали?