Об этом никто ни разу не обмолвился вслух.

Ни он, ни они, ни я.

— Пойдём. Постоишь.

Оградка была покрашена.

Я это увидел от ворот, метров за сорок, потому что серебрянка на солнце видна издалека, и я остановился.

Красить оградку я собирался в это воскресенье. Я про это думал ещё в мае, я даже банку присмотрел у Сомова и договорился, и в четверг вечером вспомнил и сказал матери, что в воскресенье покрашу.

Мать тогда сказала «ага».

Теперь оградка стояла крашеная, ровно, в два прохода, и краска была не та, которую я присмотрел, а лучше, и прокрашено было в углах, куда обычно не лезут, и по низу, где ржавеет.

— Это кто ж? — спросил я в пространство.

— Иван Артемьич, — сказала мать.

— Мещеряков?

— Ну а какой ещё Иван Артемьич.

Она поставила узел на землю и стала развязывать.

— Он в четверг ходил, — сообщила она узлу. — И у своих покрасил, и у нас заодно.

— Заодно.

— Заодно. У него краска оставалась.

Я стоял и смотрел на оградку.

Ржавчина по низу была не то что зачищена — она была снята до металла, и это делается не заодно и не остатками краски. Это делается щёткой по металлу и часа за полтора.

Мещеряков Иван Артемьевич, шестьдесят семь лет, токарь на ДИП-200 тридцать девятого года, вдовец с семьдесят девятого, у которого на воротах жестяная звезда с облупившейся красной краской.

Он в четверг после смены пришёл сюда с щёткой и банкой и полтора часа драл ржавчину с чужой оградки.

— Краска не та.

— Хорошая краска.

— Не та. У нас была серебрянка светлая, а эта тёмная. Теперь пятно на всё кладбище.

Она это выговорила, стоя ко мне спиной и раскладывая на пирамидке блины, и я на этом месте, честно говоря, ничего не понял.

Я понял всё месяцев через пять, и то не сам.

На пирамидке был овал.

Овал этот я знал наизусть, потому что он же стоял у нас дома, на комоде, в рамке, — фотография с районной доски пятьдесят девятого года, переснятая и увеличенная. Мужчина лет двадцати пяти, в пиджаке и при галстуке, стриженый, смотрит прямо, чуть исподлобья, потому что фотограф велел не моргать.

Лыткин Сергей Николаевич. 1935—1973.

Отцу было тридцать восемь.

Одиннадцать лет прошло к тому июню, и надпись на табличке я перечитывал каждый раз, как в первый, — и вот это самое дурацкое, что я могу про себя сказать.

Я его не помню.

То есть я помню, конечно: рост, руки, как он ел, как курил на крыльце, стряхивая в консервную банку, прибитую к перилам гвоздём. Помню, что он свистел одну и ту же мелодию и всегда с середины. Помню, как он застрелил Найду — соседскую суку, которая подавила гусей у Кузнецовых, и стрелять пошёл он, потому что больше было некому, и я после этого неделю с ним не разговаривал, и он неделю меня не трогал, а на восьмой день позвал колоть дрова, и я пошёл.

А лица нет.

Лицо у меня в голове было ровно то, которое на овале: двадцать пять лет, пиджак, галстук, смотрит исподлобья. Я в той жизни прожил после него пятьдесят пять лет, и за пятьдесят пять лет живое лицо стёрлось начисто, а фотография осталась, потому что она стояла на комоде и я мимо неё ходил.

Я мог бы вспомнить, если бы захотел, лет тридцать назад.

Тогда ещё было что вспоминать.

В две тысячи двадцать шестом я сюда приезжал.

Я тогда ехал в Ачинск и сделал крюк километров в сто двадцать, просто чтобы посмотреть, и посмотрел: с угора всё видно. Село в сорок дворов, школа заколоченная, магазин в вагончике. И кладбище, которое было больше села.

Я постоял минут десять, покурил и поехал дальше.

Я тогда даже не подумал зайти.

Не то чтобы отказался или решил, что некогда, — мне просто не пришло в голову, и я вспомнил об этом уже за Назаровом, и подумал, что в следующий раз обязательно, и следующего раза не случилось, потому что через два года меня не стало.

Вот это я помню отлично.

Помню, как стоял на угоре в шестьдесят шесть лет и смотрел на кладбище, где лежит мой отец, и думал про то, что до Ачинска ещё двести километров и надо бы заправиться.

Мать разложила всё на пирамидке и села на корточки.

Села она так, как садятся женщины, которые могут просидеть на корточках сорок минут, — и заговорила.

Говорила она вполголоса, обыкновенно, как через забор.

— Ну вот, Серёж. Пришли.

Она поправила блин.

— Петя бригадиром теперь, с ноября. Тридцать четыре человека. Пятьдесят рублей прибавили, а спрашивают со всех сторон. И в партию его приняли, кандидатом, в марте. В райком ездил.

Пауза.

— Жениться не женился. Была девка, товаровед, ты её не знаешь, она после тебя выросла. Не сложилось у них. — Мать помолчала. — Я его не виню. Он не виноватый, и она не виноватая.

Она смахнула что-то с плиты.

— Транспортёр на ферме пустили. Двадцать девять месяцев не работал, а теперь ходит. Я не на нём, я на своих, у меня шестнадцать.

Пауза подлиннее.

— Аппараты вроде дают. Летом обещали. Не знаю, Серёж.

И потом, безо всякого перехода и тем же голосом:

— Оградку покрасили. Иван Артемьич красил.

Я стоял в двух шагах и смотрел в землю.

Двадцать четыре года и сознание шестидесятивосьмилетнего снабженца, вторая жизнь, знание того, что будет со страной, с колхозом и с половиной этих людей, — и я стоял столбом и не мог придумать ни единого слова.

Два года подряд мне было что сказать.

В восемьдесят втором я приходил сюда с домкратом, который тёк с осени, — то есть приходил не к отцу, а к вопросу. В восемьдесят третьем я приходил уже с ответом: что домкрат теперь в кладовке, что список ответственных висит на стене с фамилиями, что человека, который писал в район в семьдесят четвёртом, чуть не сделали виноватым, и что не сделали.

Я обоих раз стоял тут минут по десять и уходил довольный собой.

А в этом июне у меня всё было решено.

Кузьмина сняли осенью. Лобанов ушёл с бригады. Собрание в феврале я отсидел в президиуме и выступил по бумажке семь минут. Складской учёт стоит, положение о премировании работает, кузнец в штате второй год, и кузнец этот — Гуров, который два года не пьёт.

Мне было нечего доложить.

Я первый раз за одиннадцать лет пришёл на эту могилу без единого вопроса и без единого отчёта, и оказалось, что тогда стоять тут совершенно нечем.

Кладбище в такой день — это то же село, только тише.

Все всё те же и стоят примерно там же, где стояли бы на улице. У ворот — старухи, которые пришли первыми и уйдут последними. По центру, где старые, — Митрич.

Митричу в апреле стукнуло восемьдесят четыре.

Он ходил между могилами в пиджаке и в сапогах, с палкой, которой не пользовался, и вёл за собой Ганина, и Ганин шёл за ним, наклонив голову набок, как ходят люди, которые слушают.

— А вот эти, — говорил Митрич, — Прохоровы. Не наш Прохоров, а другие. Наш от них отделился в тридцать восьмом, и с тех пор они не родня, хотя родня. Ты понял?

— Не совсем.

— И правильно. Тут никто не понял. — Митрич пошёл дальше. — А вот Гурьяновы. Их четверо было, все на войне остались, а мать до шестьдесят первого прожила и всё ждала.

Он остановился и потыкал палкой в сторону дальнего угла.

— А вон там наши не лежат.

— А кто?

— Привозные. С шестьдесят четвёртого. Их сюда свезли, когда сселяли.

И пошёл дальше, потому что дальше были Кравцовы, а Кравцовы — это он сам, и про Кравцовых он мог говорить полтора часа.

Я это слышал вполуха и через минуту забыл.

Кузнецова с Сорокиной стояли в двадцати метрах друг от друга.

Мужики у них лежат почти рядом — через две могилы, — и это, я думаю, единственная причина, по которой война из-за грабель тянется с семьдесят девятого года и не кончается: два раза в год они обязаны стоять в двадцати метрах и не разговаривать.

Стоят они при этом безупречно.

Ни одна не смотрит в сторону другой, ни одна не уходит первой, и обе делают всё чуть громче, чем нужно: громче ставят ведро, громче вздыхают, громче разговаривают со своим покойником.