Механизатор 82. Том 3
Глава 1
Проснулся я оттого, что в доме пахло тестом.
Пахло так, как пахнет только в четыре утра, когда опара стоит на печи под полотенцем и её ещё не трогали: кисло, тепло и немного пьяно. Я полежал минуты три, соображая, суббота сегодня или уже что-то похуже, и понял, что суббота, и что вставать всё равно придётся, потому что мать при мне печь не любила.
Точнее, она не любила, чтобы я при этом лежал.
Я встал.
Мать была у печи с волосами, убранными под косынку, и рукава у неё были закатаны выше локтя, и руки по локоть в муке, и вот эти её руки я к тому лету научился смотреть отдельно от всего остального. Пальцы у неё трескались каждую зиму и заживали каждое лето не до конца, и в июне трещины были самые мелкие, какие бывают за год, — то есть их было всего штук шесть.
— Проснулся.
— Проснулся.
— Умывайся, там на столе.
На столе стояла кринка и лежало полкаравая, и я съел половину этого полкаравая стоя, у стола, не садясь, и запил, и мать на это уже не оборачивалась, потому что за два года привыкла.
Ем я в те годы шесть раз в день.
Это, между прочим, отдельное удовольствие, о котором в шестьдесят восемь лет не помнишь вообще ничего: не «вкусно», а именно то, что можно съесть сколько угодно чего угодно в любое время суток и через сорок минут снова захотеть. Я в первый год всё ждал, когда это кончится. Не кончилось.
— Мука-то с апреля, — уронила мать в печь. — Слежалась.
— Нормальная мука.
— Слежалась. — Она пристукнула заслонкой. — Хлеб будет тяжёлый.
Хлеб потом вышел нормальный.
С кладбища мы не были с Радоницы.
Радоница в тот год пришлась на первое мая, на вторник, и мы тогда сходили как положено: мать с утра, я после смены, оба по пятнадцать минут. А двадцать седьмого мая, в воскресенье, когда мать велела мне съездить, я не съездил.
Не поехал я по причине совершенно уважительной. В понедельник надо было пересевать сорок гектаров по вымочке, а до этого найти семена, а семян не было, и я весь тот день просидел с Гаврилычем и Лапиным над остатками, и в итоге мы их нашли, и сорок гектаров пересеяли, и всё вышло хорошо.
Мать мне про это не напомнила ни разу.
Ни в понедельник, ни через неделю, ни в июне. Она вообще человек, который напоминает по два раза в день про сапоги в сенях, — а тут не напомнила, и я эти две недели ходил и чувствовал себя примерно так, как чувствует себя человек, у которого в кармане лежит неотданный долг.
Поэтому в субботу я встал в четыре без всяких разговоров.
Берёзки я пошёл ломать после завтрака.
Ломают их у нас в субботу, а ставят в воскресенье: две у ворот, две в сенях, одну в избу, и пол устилают травой — чабрецом, полынью, аиром с болотца за третьей улицей. Пол потом две недели пахнет, и по нему ходят, и трава высыхает и лезет в носки.
Я взял топор и пошёл к колку.
Колок у нас за огородами, метров шестьсот, и в июне там уже была та густая тяжёлая зелень, которая держится недели три, а потом сереет от пыли. Я нарубил веток, набрал охапку и по дороге назад нарвал травы, и всё это принёс во двор и сгрузил на завалинку.
Мать вышла и посмотрела.
— Это что?
— Берёзки.
— Это осина.
Я посмотрел на охапку.
Одна ветка из семи действительно была не берёзовая. Я её выдернул и швырнул за поленницу, и мать проводила её взглядом, но комментировать не стала, а выговорила только:
— Городской.
Двадцать четыре года мне исполнялось через десять дней. Я к тому времени три года как ходил по этой земле второй раз, отличал по всходам пшеницу от ячменя за тридцать метров, знал в лицо всех тридцати четырёх человек своей бригады и половину их родни до троюродных, — и мать называла меня городским, когда хотела уесть, потому что в шестнадцать лет я год проучился в райцентре и приезжал оттуда с зачёсом.
Это у неё было главное оружие с семьдесят шестого года.
К девяти село пошло на кладбище.
Кладбище у нас в горе, километрах в полутора, и туда идут не улицей, а полем, по натоптанной за сто лет тропе вдоль межи. В такие дни на этой тропе стоит очередь — не то чтобы очередь, а просто идут все сразу и всё утро, и получается цепочка метров на четыреста, и по ней видно всё село целиком: кто с кем, кто в чём, кто кого ведёт под руку.
Мы вышли в половине десятого.
Мать несла узел с блинами, яйцами и конфетами-подушечками, я нёс ведро, лопату и трёхлитровую банку с водой. Ведро было не нужно, но мать взяла ведро, потому что на кладбище всегда берут ведро.
Впереди нас шли Твердохлеб с женой.
Твердохлеб нёс табуретку.
Он нёс её на плече, за одну ножку, и табуретка была новая, некрашеная, и он всю дорогу объяснял жене, почему на кладбище нужна табуретка, а не скамейка, и почему он сделал именно на трёх ножках, а не на четырёх. Про три ножки он говорил долго. Смысл был в том, что земля неровная, и он это понял ещё в позапрошлом году, а сделал только теперь.
Жена ему не отвечала.
За нами шли Сомов с внуком, потом Мещеряковы, потом ещё кто-то, и всю дорогу над полем стоял тот особый негромкий гул, какой бывает, когда сразу двести человек идут в одну сторону и разговаривают вполголоса, и слов не разобрать.
Пахло полынью и пылью.
Метров через триста меня догнал Гнидин.
— Петь.
— Ну.
— Я это. Насчёт вторника.
Я остановился.
Гнидин был в пиджаке — единственный раз в году, кроме Октябрьских, — и в этом пиджаке он выглядел как человек, которого в него засунули насильно.
— Валентин Егорыч, — сказал я. — Сегодня суббота.
— Так я ж не по работе. Я по семейному.
— Ну.
— Мне бы во вторник полдня. Танька в райцентр едет, ей форму надо, а Зойка не поедет, у неё группа.
Я подумал секунды две и разрешил.
Тут надо сказать, что разрешать полдня в июне мне было легко, потому что июнь — единственный месяц в году, когда бригадир может кому-то что-то разрешить и от этого ничего не рухнет. И ещё надо сказать, что Гнидин ко мне подошёл на дороге на кладбище, в цепочке из двухсот человек, в девять сорок утра в родительскую субботу, — и ему это не показалось ни капли странным, и мне тоже.
За полтора километра ко мне подошли трое.
Гнидин с Танькиной формой, Прохоров с задним мостом и Клюев, который просто хотел уточнить, правда ли, что в понедельник пары на Соловьихе, и я подтвердил, что правда, и он пошёл дальше довольный.
Мать всё это время шла молча и с каждым разом поджимала губы всё сильнее.
— Ну что ты.
— Ничего.
— Мам.
— Ничего, ничего. — Она перехватила узел. — Идут и идут. Как к фельдшеру.
Ганина я увидел у самых ворот.
Он стоял чуть в стороне от тропы, в стороне от всех, в белой рубашке и в тех самых кирзачах, которые он с прошлой осени носил с гордостью, и в руках у него не было ничего.
У всех что-то было: узлы, ведра, лопаты, банки, у кого-то грабли, у Твердохлеба табуретка. А Эдуард Вениаминович Ганин, инженер по технике безопасности колхоза «Заря», двадцати пяти лет, стоял с пустыми руками, потому что у него на этом кладбище не лежал никто.
— Здравствуйте, Пётр Сергеевич.
— Здорово. Ты чего тут?
— Мне Мокеиха сказала, что идут все.
— Ну идут.
— Вот я и пошёл.
Он это доложил без всякой обиды, как справку.
Нина уехала в марте. Уехала она к матери в Барнаул, и сказано было — до мая, и в мае она не приехала, и в конце мая не приехала тоже, и к июню в селе про это перестали спрашивать даже бабы. Про Нину Ганин не говорил ни разу и ни с кем, и его никто не спрашивал, потому что у нас про такое не спрашивают, пока человек сам не начал.
Село решило этот вопрос иначе.
Его стали кормить.
Началось это как-то само, в апреле, без всякого сговора, и к июню было расписано так плотно, что он, по-моему, к тому времени ел лучше меня: в понедельник и четверг Мокеиха, во вторник тётя Нюра, в среду мать Мишки Загорулько, по субботам почему-то две разные женщины сразу, и он ходил и ел, потому что отказаться было невозможно.