Взгляд Прохора прошёл по избе, по ноге Митяя в свежем холсте, по тряпкам на полу, по ведру с красной водой, и остановился на мне. Лицо у него менялось медленно: сначала оно было просто усталым, потом на нём проступило понимание, а следом он побагровел.
— Кузьма, — начал он тихо. — Ты что сделал?
— Гной выпустил, — Кузьма поднялся с колен. — Прохор, ты погоди, ты погляди сперва. Он же едва дышал, почти что на тот свет отошел, ты сам сегодня сказал. А теперь посмотри, ему же лучше стало! Костоправов внук показал, где надо, а резал я сперва, сам, вот этой рукой…
Прохор не дослушал. Он шагнул от двери, и Кузьма попятился.
— Малец мой в дверях стоял и всё видел, чья тут рука была. Твоя снизу, а его сверху, и вела. Мужик, что позавчера под стеной помирал, тебе, дураку, руку водил, а ты и рад.
— Он резал, а велел я, — сказал я с соломы. — С меня и спрашивай. К тому же работу сам я закончил, своей рукой.
Прохор повернулся ко мне, и я увидел, как у него дёргается щека.
— Спрошу, голубчик. Я тебя в полдень предупреждал, чтобы порядки свои не наводил? Предупреждал. Вставай.
— Не встану, сил нет.
— Встанешь, голубчик.
Он взял меня за ворот рубахи и вздёрнул с соломы, как мешок, и силы в этом сухом теле оказалось куда больше, чем я ждал. Плечо рвануло, изба качнулась, и я с трудом устоял.
— Голову морочишь добрым людям, — говорил он мне в лицо, тихо и быстро. — Себя лечить не даёшь, ладно, твоя рука, гний на здоровье. А теперь на чужих позарился. Солдата убьёшь, дурень, а он в списке стоит, за него ответ с меня. С меня, не с тебя. Тебя выпорют да в строй, а с меня немец спросит.
— Он жить будет, — сказал я. — Глянь сам, дышит ровнее, чем ты.
— Это ты немцу скажешь. Прямо сейчас.
Он потащил меня к двери. Бурый дёрнулся на соломе, но с одной ногой далеко бы не ушёл, Кузьма открыл рот и закрыл, и через секунду мы были на улице.
На улице уже стемнело и стоял мороз. Я был босой и в одной рубахе, и снег резал ноги, как стекло. Прохор тащил меня не останавливаясь, и я успел заметить только тёмные избы вокруг. Вот и весь госпиталь армии Петра.
Так я и шёл босиком по снегу на ковёр к начальству. В прошлой жизни меня к главврачу водили хотя бы в тапочках.
Изба, в которую он меня втолкнул, была меньше нашей и заметно теплее. За столом сидел человек и писал, не поднимая головы.
— Батюшка Иван Фёдорович, — заискивающе сказал Прохор. — Беда у нас, уж простите, что ночью. Тот рекрут, умник, про которого я докладывал, не унялся.
Человек за столом дописал строку, отложил перо и поднял голову.
Немец оказался старше, чем я думал, лет пятидесяти с лишним. Лицо у него было сухое и морщинистое. На шее белел воротник, и от белого я за эти дни в избе успел отвыкнуть.
— Говори, — сказал он Прохору, не глядя на меня. — Только коротко.
И Прохор говорил. Складно говорил, я бы даже сказал, с удовольствием: рекрут, по его словам, вчера прогнал цирюльника от своей раны, выпросил казённого вина, спорил с ним, с подлекарем, при всей избе и пугал начальством, а сегодня, пока он, Прохор, готовил соседнюю избу к отходу, подбил цирюльника резать умирающего и сам водил его рукой. А после ланцет отобрал и сам принялся.
— Не унялся, батюшка. Себя лечить не даёт, ладно, пусть сам себя гноит. Так он на чужих позарился, на Митяя, которого вы сами велели не трогать. Убьёт же всех, а ответ с подлекаря. Розог бы ему. И в полк поутру, пока он мне всю избу не уморил.
Немец слушал, не перебивая, а когда Прохор закончил, помолчал и повернулся ко мне.
— Покажи руку.
Я размотал плечо. Он встал, взял свечу и наклонился к плечу. Осматривал он долго. Потрогал кожу вокруг разреза, надавил в двух местах и понюхал. Потом оттянул край и заглянул внутрь. Я знал, что он там увидит чистую рану, которая заживает.
— Кто вязал?
— Сам, здоровой рукой, а узел зубами.
— Гут, — сказал он в сторону, как будто самому себе. — Зачем тёплая вода? Холодной не мог?
По-русски немец говорил правильно, но с заметным акцентом.
— Холодная студит, горячей ошпаришь, а от тёплой рана мягчает и грязь сходит легче.
— Прохор говорит, ты вчера цирюльника с тряпкой от своей раны прогнал. Почему?
— Той тряпкой он перед тем гнилого обтирал, а с неё гниль на чистую рану переходит, и с рук тоже.
— Кто тебе такое сказал? — спросил он медленно.
— Дед. Он костоправом был и всегда учил, что после гнилого чистого не тронь, пока рук не вымоешь как следует.
Он выпрямился и велел Прохору взять у мальчишки фонарь.
— Идём. Покажешь, что вы там с цирюльником сделали. И вы, герр Лобанов.
Обратно шли втроём, Прохор впереди с фонарём, немец за ним, я последним. Прохор то и дело оборачивался, и по лицу было видно, что розги он мне уже отсчитал.
В избе всё было по-прежнему. Кузьма успел вымыть руки и стоял у печи, явно ожидая, что розги достанутся и ему, Митяй спал, по-настоящему, глубоко, и Бурый сидел у него в ногах и, кажется, караулил.
Немец взял у Прохора фонарь, присел у Митяя и снял повязку.
Он молчал, и я следил за ним. Проверил верхний разрез, развёл края, заглянул в полость, нашёл нижний разрез, надавил на бедро и проверил, что ход не заперт. Приложил пальцы к запястью Митяя и считал пульс, шевеля губами.
— Сделано правильно, — сказал он наконец и обернулся к Прохору. — Герр Лобанов. Вы бы что сделали?
— Я бы, батюшка… — Прохор замялся. — Ногу отнял бы, по колено. Или не трогал, как вы велели.
— Отняли бы по бедро, и к утру он бы умер, — сказал немец. — А теперь он спит. Кто резал?
— Я, батюшка, начал, — сказал Кузьма. — Своей рукой.
— Рекрут его рукой водил, — хмыкнул Прохор. — Малец мой видел… А потом сам признался, что ланцет отобрал. И сам заканчивал!
— Значит, резали оба, — сделал вывод немец. — Так и будет записано. Гут.
Он поднялся, отряхнул колени и повернулся ко мне.
— Теперь ты, слушай и не перебивай, повторять не стану, — начал он.
— Слушаю.
— У писаря на тебя неделя сроку. Я беру тот же срок. Рана у тебя чистая, ты не умрёшь. И в строй через неделю ты не встанешь, потому что писарь не лекарь. Я скажу ему: рекрут при шпитале до излечения. Себя перевязывай сам, раз умеешь. Цирюльнику помогай: носи воду и холст, держи и вяжи, что скажет. Этого, — он кивнул на Митяя, — перевязывать будешь при цирюльнике, раз уж начал. Больше никого.
— Батюшка! — Прохор задохнулся. — Да он же рекрут! За ним из полка придут, он у писаря в бумаге…
— Писарю я отвечу сам, когда срок выйдет.
— Так ведь непорядок!
— Порядок, герр Лобанов, — сказал немец, — это когда у меня в шпитале люди не умирают.
Прохор закрыл рот. Немец снова повернулся ко мне, и голос у него стал суше.
— Дед у тебя костоправ, говорят, может, чему и научен, поглядим. Докажешь, что полезен и не дурак, оставлю при шпитале и выправлю бумагу. Не докажешь, пойдёшь обратно в полк своим ходом.
— Понял.
— И главное: без моего слова к больным не подходить, ни к одному, ни советом, ни рукой, ни чужой рукой, как сегодня. Ещё раз станешь распоряжаться без меня, вернёшься в строй раньше срока, и никакой дед тебе не поможет.
Я молчал на секунду дольше, чем стоило.
— А если помирать будет, а вас нет? Как сегодня.
— Тогда позовёшь меня или господина Лобанова. Не найдёшь, значит, судьба его такая, как была у всех до тебя.
Он сказал это без злости, просто как факт, и я понял, что до меня здесь умирали именно так. Я кивнул, хотя всё во мне было против.
— Понял.
— Меня зовут Иоганн Фридрих Келлер. Или Иван Федорович, как ваши величают, — сказал он. — Здесь я лекарь. Пока что.
Он подхватил фонарь и пошёл к двери. Прохор задержался, покачался с пятки на носок и улыбнулся мне, как старому другу.
— Погляжу я, — сказал он ласково, — что с тобой немец через неделю сделает.
Он вышел следом за Келлером и хлопнул дверью.
Я тоже погляжу. Хоть в чём-то мы с Прохором сошлись.