Бурый выждал и присвистнул.
— Ну, брат, немец тебе срок назначил. Справишься, дела в гору пойдут, не справишься, поминай как звали, а середины тебе уже не видать.
Я лёг на солому и закрыл глаза. Болело всё, от плеча до застуженных на снегу ног, но заснуть мешало другое. Немец запретил мне трогать больных. А смогу ли я остаться в стороне, если рядом кто-то начнёт умирать?
Дальше пошли дни, похожие один на другой, и я, честно говоря, был им рад.
Плечо затягивалось быстро, и через несколько дней я уже поднимал руку и держал в ней ковш, если тот был не слишком полный.
Тело оказалось молодое и живучее.
Ему было двадцать с небольшим, оно не знало ни курева, ни спиртного, ни сидячей работы и чинилось само, а я старался ему не мешать.
Как только я смог ходить, Келлер нагрузил меня работой. Я таскал воду и мыл раненых, кипятил питьё и щипал из старого холста корпию, здешнюю замену ваты. Всё это я уже проходил в ординатуре, только там оно называлось практикой по уходу за больными и шло в зачётку.
Между делом Кузьма раздобыл мне новые валенки и тулуп. Меня-то самого привезли в избы чуть ли не в одном исподнем. Еще поначалу удивлялись, как я от холода не окочурился. Теперь же у меня появилась какая-никакая одежда, что позволило мне выходить на свежий воздух без опасения словить ангину или еще какую гадость.
Митяй тем временем выкарабкивался. Температура у него снижалась медленно, но каждый день. Нижний разрез скоро подсох, и мы с Кузьмой его закрыли. Митяй начал есть, а под конец недели обругал Кузьму за холодную воду. Раз ругается, значит, тоже идёт на поправку.
Митяя я перевязывал сам при Кузьме, как разрешил Келлер. К остальным я не подходил, и иногда это давалось тяжело. Из умирающего в углу Митяй превратился в предмет гордости цирюльника, и Кузьма рассказывал про него каждому новенькому, а в его версии я держал тряпку, и не больше. Меня это устраивало.
Заодно, пока никто не смотрел, я разложил людей по-своему. Троих с гнойными ранами я свёл в дальний угол к печи, где теплее и куда редко заглядывают, а остальных передвинул к окну. Между теми и другими оставил проход, и Кузьме велел мыть руки всякий раз, как он переходит от одних к другим. Он ворчал, но мыл. Ему было проще помыть, чем мо мной спорить дальше.
За неделю ни один из тех, кто лежал у окна, не подхватил инфекцию. Для статистики было рано, но я считал.
Из угла у печи за это время вынесли двоих. Обоих я знал по именам, и обоим я бы уже ничем не помог. К тому же, подходить к ним мне было запрещено, а Келлер заглядывал к ним по вечерам, смотрел и уходил. По его лицу было понятно, что он считает их безнадёжными.
Прохор появлялся в избе редко и всегда некстати. Один раз он забрал у меня из рук бадью с чистой водой.
— Казённая, — сказал он. — По описи в другой избе стоит. А ты, голубчик, и из корыта попьёшь.
В другой раз пропал холст, отрезанный Келлером на перевязки, и Прохор с честными глазами удивлялся вместе со мной, куда тот мог деться. Ссориться с ним сейчас было себе дороже, но я всё запоминал.
С Аксиньей мы столкнулись у котла на четвёртый день. Котёл для стирки стоял под навесом у сарая, и Аксинья командовала там четырьмя прачками. Имя её я знал раньше, чем её саму, потому что во дворе его выкрикивали чаще любого другого. Выглядела она лет на сорок с небольшим, была невысокой и крепкой, с обветренным лицом и усталыми глазами.
Я подошёл с охапкой грязных рубах и потянулся к котлу.
— Куда лезешь? — спросила она, не оборачиваясь.
— Мне бы тряпьё гнилых отдельно выварить, чтобы с чистым не мешалось.
— Ишь ты, — она обернулась и оглядела меня с макушки до валенок за одну секунду. — Ты, что ли, тот умник, что цирюльника поучает? Много вас таких было. На днях один тоже указывал, как мне бельё стирать, а сам после хлеб мой уволок, пока я на речке горбатилась.
— Хлеба твоего мне не надо, только котёл да дрова.
— Котёл ему. Дрова ему. А воду кто натаскает? Я? У меня дел от сих и до рассвета.
— До заката, хотела сказать?
Аксинья невесело хмыкнула, и я понял, что сказала она ровно то, что хотела.
— Воду натаскаю сам.
Она кивнула на мою перевязь.
— С такой-то рукой? Ты и полведра не донесёшь.
— Донесу.
Я посмотрел на её руки, красные и потрескавшиеся от холодной воды и золы, и добавил:
— А как дрова прогорят, золу просею на щёлок. Добавишь в воду, руки девкам жечь будет меньше.
Щёлок из чистой просеянной золы отстирывает лучше, и руки от него страдают меньше, чем от золы с углями. В феврале для прачек это было не мелочью.
Она посмотрела на меня пристальнее, но подозрения с лица не убрала.
— Обещать все горазды. А ну-ка покажи.
Она окликнула одну из прачек, и та молча сунула мне коромысло с двумя пустыми вёдрами.
— Котёл натаскай, тогда и поговорим.
Коромысло с одной рукой мне было не поднять, и я носил по ведру за раз. До колодца было шагов пятьдесят, а в котёл вошло восемь вёдер. К последнему плечо гудело так, что в глазах темнело, и половину воды я расплескал по дороге. Аксинья приняла неполное ведро молча, но смотрела уже без насмешки.
— Ладно, клади своё тряпьё, — сказала она. — Гнилых в отдельную кучу. Я их и так отдельно варю, девки после их белья чешутся.
Я удивился. Не про микробов же она слышала.
— А откуда знаешь, что от гнилых?
— Откуда. Двух девок так извела, все руки в коросте, и поняла. Как отдельно стала варить, так и перестали.
— А Прохору или немцу говорила?
— Прохору? — она хмыкнула. — Будет он бабу слушать. А немец на то и немец, учёный человек, чего его моими рассказами отвлекать.
— Сделаю.
— И про золу не забудь. Девки хоть вздохнут.
Я сел на чурбак у навеса, потому что стоять больше не мог, и она не стала меня гнать.
— Где мы хоть? — спросил я. — Деревня как зовётся?
— А тебе на что? Деревня и деревня. — Она помешала в котле палкой. — Ты лучше спроси, долго ли нам тут стоять.
— А долго?
— Дня три, пока немец сани не выбьет. Как выбьет, так и снимаемся. Кто на ногах, за обозом пешком, лежачих на сани, сколько дадут. А не дадут…
Она не договорила, но я и так понял.
— А не дадут, по избам оставят.
— На бога, — сказала Аксинья. — Как под Гродном оставили.
Я сидел, смотрел, как она мешает в котле, и считал лежачих. Бурый с его ногой сел бы на сани, если бы те нашлись, Митяй через три дня всё ещё будет лежать, а трое в углу у печи не встанут, что бы я с ними ни делал.
Три дня, и кого-то из них оставят здесь. Решать это будут без меня. А в тот же день немец скажет своё слово обо мне, и я либо останусь при госпитале, либо уйду в строй вместе с обозом.
На седьмой день срока, когда Келлер должен был сказать своё слово, во дворе поднялся шум. Кричали вразнобой, нехорошо, и в этом крике была нота, от которой в прошлой жизни во мне сам собой включался врач. Дверь распахнулась, и четверо втащили в избу человека на импровизированных носилках, в виде окровавленного тулупа.
— Куда его? Куда, я спрашиваю? — спросил первый солдат.
— На солому клади! — тут же нашелся второй, указав на ближайшую «койку».
— Да не тряси ты, чёрт! — прикрикнул на резкий поворот третий.
Я вскочил на автомате.
Парень на воротине был молодой, лет двадцати. Лицо у него было серое, губы белые, и по щекам катился крупный пот, хотя на улице стоял мороз. Левая штанина от бедра донизу потемнела от крови, а дышал он часто и поверхностно, как будто ему не хватало воздуха.
— Со шведом схлестнулись, — торопливо объяснял кто-то у меня над ухом. — Разъезд ихний у мельницы. Ваньку палашом достали, конный сверху рубанул…
Я уже не слушал.
Осмотр занял пару секунд, и вывод из него был неприятный. Кожа у него была холодная и липкая, ногти белые, дыхание частое и поверхностное. А главное, на бедре под сползшей онучей была рубленая рана сантиметров в десять, и из неё толчками, в такт пульсу, выходила ярко-красная кровь. Задета ветвь бедренной артерии, с самой бедренной он до избы бы не доехал. Крови он потерял уже с литр, дальше будет только хуже, и если ничего не делать, ему оставалось минут десять.