Он повел меня по палатам. Я шел, смотрел, кивал и хвалил. Хвалить, впрочем, было за что. Чистота у них стояла отменная. Полы мытые, белье свежее, повязки меняли вовремя, и гноя, надо признать, в палатах было куда меньше, чем в наших лазаретах. Японский порядок железный. Каждый раненый с карточкой, каждая карточка заполнена.

— У вас превосходно поставлена антисептика, — сказал я, и это была чистая правда. — В европейских армиях о таком проценте выздоровлений пока только мечтают. Вам есть чем гордиться.

Старший хирург наклонил голову, и по лицу его было видно, что похвала легла в точку. Немецкий коллега хвалит, значит, всё делается правильно. Для человека, который всю жизнь тянулся за немецкой наукой, это дорогого стоило.

У одной из коек я задержался. Молодой солдат, ранение в живот, уже оперированный. Лежал бледный, с запавшими глазами, но живой, и по всему выходило, что выживет. Я приподнял край повязки, глянул на шов. Шов был чистый, аккуратный, без нагноения. Работа хорошая.

— Резекция кишки? — спросил я.

— Да. Пуля прошла навылет, задела петлю тонкой кишки. Резецировали, наложили соустье.

— И оперировали в первые часы?

— В первые шесть. Мы стараемся не медлить. Промедление убивает.

— Да, убивает, — согласился я. — Но не везде это поняли. У нас в Европе иные хирурги до сих пор предпочитают выжидать, и хоронят больше, чем режут. Вы правы, что не медлите.

Молодой японский врач, что стоял рядом, слушал меня с открытым любопытством и о чем-то спросил старшего по-японски. Тот перевел: коллега интересуется, как в Германии смотрят на дренаж брюшной полости после таких операций. Я ответил обстоятельно, со ссылками на имена. С умным видом пощупал пульс, глянул под повязку. Задал два-три вопроса про раневые каналы от их же винтовок, поговорил о малом калибре и оболочечной пуле. Так говорил бы и настоящий фон Краузе.

А про себя думал совсем другое. Пока я тут раскланиваюсь и умничаю, десяток японцев накрепко запоминают: был немецкий доктор, ученый, вежливый, знающий, спрашивал про ранения, хвалил порядки. Алиби крепло с каждой палатой. Через неделю, когда всё случится, эти же люди будут искренне удивляться: не может быть, такой почтенный господин, он же интересовался дренажом.

На прощание старший хирург пригласил меня заходить еще и обещал показать операционную. Я поблагодарил и обещал непременно воспользоваться.

Воздвиженский всё это время просидел в передней на лавке, с саквояжем на коленях, глухой и хмурый. Когда я вышел, он молча поднялся и пошел за мной. Слуга как слуга. Ни один японец на него и не взглянул.

От госпиталя мы пошли не прямо к дому, а в обход, длинной дорогой. Так я решил заранее. Господину доктору положено осматривать город, знакомиться, гулять. Пусть гуляет, а заодно поглядит на то, ради чего приехал.

Мы прошли вдоль складов, держась той стороны улицы, что попроще. Я шагал, опираясь на трость, и вертел головой с ленивым любопытством богатого приезжего. Воздвиженский плелся сзади и, я знаю, считал. Будки, часовых, ворота, ряды проволоки. Глаз на такие вещи у него был вернее моего.

Часовые стояли часто, но лениво. Дело было к вечеру, мороз крепчал, и солдаты жались к кострам, притопывали, поглядывали на редких прохожих без интереса. На двух европейцев никто не обратил внимания. Мы для них были частью пейзажа, вроде китайцев с тачками.

Я тоже смотрел, хоть и по-своему. Пакгаузы у путей стояли под железом, но между ними, ближе к воде, тянулся ряд построек попроще, дощатых, крытых просмоленной бумагой. Там держали то, что боится не столько врага, сколько случайной искры. По углам этих сараев чернели врытые в землю бочки, много бочек, ряд за рядом. Керосин, а может, и что еще. Стояло всё это тесно, стена к стене, деревяшка к деревяшке. Загорись один такой сарай, и соседний вспыхнет сам, без всякой помощи, а за ним третий и так далее. Тот, кто свозил сюда все, о пожаре, видно, думал в последнюю очередь. Ему бы места побольше да поближе к причалам. О таких вещах вообще думают поздно, когда уже полыхает.

Один раз навстречу вышел патруль, четверо солдат с унтером. Я и бровью не повел, продолжал разглядывать вывеску над лавкой, будто выбираю, куда зайти. Унтер скользнул по нам взглядом, по костюму, по трости, и отвел глаза. Прошли мимо. Богатый иностранец не добыча. С него взятки гладки, а от начальства за обиженного европейца можно и по шапке получить.

— Плотно стоят, — тихо, по-немецки, обронил Воздвиженский, когда патруль скрылся за углом. — По ночам, думаю, многие дремлют. И между теми складами, что у самой воды, проволоки почти нет. Не успели протянуть или посчитали, что с воды никто не полезет.

— После договорим, — так же тихо ответил я.

Он смолк. Правильно. Улица не место для таких разговоров.

Рынок в Инкоу гудел даже под вечер, даже в мороз. Порт есть порт, тут торгуют всегда. Мы свернули в него будто невзначай.

Пахло всем разом. Жареной рыбой с лотков, горелым маслом, дымом жаровен. И поверх этого, из-за рядов, тянуло помоями и нечистотами из открытых канав. Обычный запах китайского рынка зимой. Воздвиженский поморщился, я — нет. Медицинский опыт, знаете ли. Помогает бороться с брезгливостью.

Мы прошли рыбные ряды, потом посудные. Я приценивался то к одному, то к другому, для вида, как и положено праздному иностранцу с деньгами. Купил Воздвиженскому связку сушеной хурмы, сунул ему в руки, пусть держит, слуге положено таскать хозяйские покупки. Он взял с кислой рожей, вполне в образе.

Народу было столько, что нас толкали со всех сторон. Гадальщик разложил на циновке кости и что-то выкрикивал. Мясник рубил на колоде окровавленную тушу. Мальчишки шныряли под ногами, тянули руки. Я раздраженно отмахивался тростью.

Мне тем временем нужно было совсем другое. И нашлось оно в дальнем углу, где торговали всякой всячиной к праздникам. Бумажные фонари, красные полосы с иероглифами, курительные палочки. И то, что нужно. Фейерверки.

Целая лавка их. Китаец без фейерверков не живет и не умирает, всё у него с треском и дымом, чтобы отпугнуть злых духов. На прилавке и на полках лежали шутихи всех сортов. Мелкие связки, будто пучки соломы. И большие, толщиной с предплечье, бамбуковые трубы, туго набитые, залитые по торцам, с торчащими фитилями. Ракеты для больших праздников. Из тех, что летят в небо так, что слышно за версту, а видно за двадцать.

Вот эти большие меня и занимали.

— Густав, — сказал я по-немецки погромче, чтобы слышали вокруг, — взгляните, какая экзотика. Непременно надо взять. Дома никто не поверит, что я привез такое из Маньчжурии.

Воздвиженский подошел, равнодушно поглядел на трубы. Хозяйские блажи надоели ему до смерти. Но пальцами он их всё-таки прощупал, будто просто перебирает товар. Взвесил на руке одну, другую. Сколько там пороху, плотно ли набито, годится ли для дела. Потом чуть кивнул мне. Годятся.

Пока мы стояли у лавки, мимо снова прошел патруль, теперь уже японский, двое солдат. Воздвиженский на миг напрягся, я заметил, как под рукавом у него дернулись пальцы. Я тут же поднял связку шутих повыше и обратился к нему нарочито громко и весело, показывая на трубы, будто хвастаюсь удачной покупкой. Солдаты глянули на европейца, забавляющегося с фейерверками, на его хмурого слугу, и пошли дальше. Смотреть тут было не на что. Мало ли у богатого иностранца дури.

Торговец, старый китаец с реденькой бородкой, засуетился, замахал руками, затараторил. Я не понимал ни слова, да и не нужно. Показал тростью на самые большие связки: эти, эти и эти. Взял с запасом, много, как берет богатый чудак, которому деньги жгут карман. Пусть думают: вот дурак-иностранец, решил позабавиться местной диковиной.

Расплатился серебром. Отсчитал не торгуясь, переплатил наверное вдвое. Старик от такой удачи чуть не кланялся в пол.

Трубы уложили в купленный тут же плетеный ящик, прикрыли сверху бумажными фонарями и той самой хурмой. Воздвиженский взвалил ящик на плечо. Тяжелый, но не слишком.