И всё это опутано колючей проволокой в несколько рядов. По углам вышки, на путях часовые в грязно-желтых шинелях, с примкнутыми штыками. Чуть ли не через каждые полсотни шагов будка, солдат, костерок.

Я смотрел и прикидывал. Вот, значит, чем японец собирается воевать всю зиму, а может, и весь следующий год. Снаряды, которыми он будет крыть наши цепи под Мукденом. Рис, которым он накормит свои дивизии. Сено для его кавалерии. Всё свезено в одно место, в порт, и лежит грудами под снегом. Одна большая кладовая. И охраняют ее так, что в лоб к ней не подойти. Конницу Мищенко положат на этой проволоке всю, до последнего казака. А японский город-склад всё равно не возьмет. Не для того его собирали, чтобы отдать за одну ночь.

Но у всякой кладовой есть слабое место. Эта набита тем, что горит.

Воздвиженский приник к стеклу и забыл про роль. Очки съехали на кончик носа, рот приоткрылся. Я толкнул его коленом. Он спохватился, вернул на лицо угрюмость, но глаза за железными стеклами всё равно бегали, ощупывали ряды пакгаузов, считали часовых.

— Густав, — сказал я по-немецки, негромко и брюзгливо, — следите за багажом, а не считайте чужие мешки. Не ваше дело.

— Гут, — буркнул он, но от окна не отвернулся.

Правильно буркнул. С обидой, но послушно. За дорогу он в эту роль врос как надо.

Поезд наконец дополз до вокзала и встал. Вот тут и начался настоящий муравейник. Перрон кишел. Кули в синих куртках с гнущимися под тяжестью спинами таскали ящики, катили тачки, орали друг на друга. Между ними шли японские солдаты, шли офицеры, катились ручные тележки с почтой. Пар, гарь, крик на всех языках разом. Свисток паровоза перекрывал всё и обрывался. У выхода стоял пост жандармерии, но проверяли выборочно, кого попало, и до вагонов первого класса руки у них не доходили.

Носильщик потащил наши кофры. Воздвиженский двинулся следом, не спуская глаз.

Селиться надо было с умом. Дешевые китайские фанзы для немецкого профессора не годились. Богатый доктор в фанзе, это уже вопрос, а вопросы нам ни к чему. Гостиницы при штабе тоже отпадали. Там полно японских офицеров, а лишний глаз мне был нужен меньше всего.

Я велел вознице везти нас в европейскую часть, и через полчаса мы стояли у добротного каменного дома. Прежде тут держал контору какой-то немецкий торговый агент, теперь верх сдавали приезжим. Хозяин, обрусевший, а вернее, объяпонившийся немец из Циндао, оглядел мой костюм, мой саквояж и мою манеру и сразу понял, что перед ним человек денежный, и это очень хорошо.

Комнаты были на втором этаже, две смежные, чистые, с приличной мебелью. Главное, окна выходили в нужную сторону. Из одного, если отодвинуть штору, открывались станционные пути и дальний край складов. Не весь порт, однако кусок неплохой. И его хватит. Точнее, должно хватить.

Хозяин, наверное, заломил цену вдвое. Я не торговался, это было бы неправильно. Достал кошелек и отсчитал вперед за месяц золотыми иенами. Монеты легли на конторку тяжелой стопкой, и глаза у немца потеплели. Фонд Ракитина был щедрый, и я решил тратить его без сожаления. Эти деньги свое отработают.

— Господин доктор изволит надолго? — спросил хозяин, сгребая монеты.

— Как пойдут дела. Может, на месяц, может, дольше. Тишину и покой я ценю дорого, имейте это в виду.

— О, у нас тихо. Публика приличная.

Приличная публика. Как раз то, что нужно человеку, который приехал спалить полгорода.

Наверх мы поднялись сами, носильщиков я отпустил у крыльца. Как только за нами закрылась дверь, Воздвиженский повернул ключ, потом задвинул еще и щеколду. Постоял, держась за косяк. Потом дошел до стула у окна и опустился на него, как мешок.

Он снял очки. Руки у него подрагивали, я это видел. Он положил очки на колено, потер переносицу, глаза, лицо. Долго тер.

— Ну и денек, — сказал он впервые за весь путь по-русски. — Вадим Александрович, я, когда он вату надорвал, уже с жизнью простился. Честное слово. Всё, думаю, приехали.

— Я тоже, — сказал я. — Только виду не подал. Работа, хм, такая.

— А вы складно врали.

— В том и фокус. Кто говорит уверенно, тому верят.

Он усмехнулся, надел очки обратно, встал, прошелся по комнате. Заглянул за штору.

— Вот они, склады, — сказал он вполголоса. — Как на ладони. И мы прямо посреди всего этого сидим.

— Посреди. Удачно.

Он замолчал. Понимал не хуже меня, где мы теперь. В самой середке японского тыла, вдвоем, с фальшивыми паспортами и с вещами, за которые вешают без долгих разговоров. Отряд Мищенко подойдет к городу через несколько дней, может, через неделю. Точного срока не назвал никто, на войне расписаний нет. А до тех пор нам жить здесь, на глазах у противника, и не просто жить, а изображать людей, которыми мы не являемся.

— Значит, так, — тихо сказал я. — С этой минуты русского языка между нами нет. Даже когда одни, даже шепотом. Стены тут тонкие, а прислуга ходит тихо. Вы Густав, я герр доктор. Спим, едим, ругаемся по-немецки. Привыкли за дорогу, дотерпим и здесь.

— Правильно.

— И еще. Завтра с утра мы люди занятые. Я иду знакомиться с местными врачами, вы при мне таскаете саквояж и молчите. Нам обоим нужно, чтобы весь Инкоу знал: приехал немецкий доктор по медицинским делам. Чем больше народу это подтвердит, тем спокойнее нам спится.

Он кивнул.

Вечером хозяйская прислуга принесла ужин. Пока китаец с подносом возился у стола, мы с Воздвиженским переругивались по-немецки из-за пустяка: я выговаривал ему за недосмотр в дороге, он угрюмо отбивался. Китаец глядел на нас без интереса, поставил тарелки и ушел. Мелочь, но полезно. Пусть рассказывает, что наверху немцы, доктор строгий, слуга глухой и злой. Обычные постояльцы.

Ночью, когда Воздвиженский уже спал, я потушил лампу и сел у окна. Отодвинул штору на ладонь и стал смотреть.

Смотреть было на что. Станция и ночью не засыпала. Приходили поезда, отходили, лязгали, светили фонарями. Под фонарями копошились кули, разгружали, катили тачки к пакгаузам. Значит, возят и по ночам. Возят много. Порт работал без остановки, кормил армию под Мукденом, и каждый час к тем грудам под брезентом что-то прибавлялось.

Я стал наблюдать за часовыми. Смену им меняли, судя по всему, каждые два часа. К будкам подходил разводящий, старый часовой уходил, новый оставался топтаться у костра. К середине ночи костры прогорали, движение у складов редело, и часовые всё чаще жались к огню, спиной к темноте. По уму так и должно быть. Живой человек ночью, на морозе, к четвертому часу думает не о службе, а о том, как бы не околеть. Это я себе на будущее и заметил.

Заметил и другое. Вокзал и ближние пакгаузы освещались фонарями, там было светло. А дальний угол, тот самый, где стояли сараи, бочки и прочее, тонул в темноте. Фонарей туда не провели, костров там не жгли, охрана обходила его редко и нехотя. Оно и понятно: что там смотреть-то, керосин в бочках да рухлядь под бумагой, кому это нужно. Вот это темное пятно на краю освещенного порта я и запомнил лучше всего.

У окна я просидел долго. Потом задернул штору и лег. Уснул сразу, без всяких мыслей. Они будут завтра, а сегодня надо спать. Кто на войне не спит, когда можно, тот дурак.

Японский военный госпиталь в Инкоу устроили в бывшей китайской управе, большом сером здании за высоким забором. Я подошел к воротам с саквояжем, с паспортом и с той уверенной наглостью, которая открывает больше дверей, чем любые рекомендации.

Часовому я предъявил бумаги. Объяснил по-немецки, потом на ломаном английском: доктор фон Краузе из Мюнхена прибыл с научной целью и желает засвидетельствовать почтение здешним коллегам. Часовой не понял и половины, но слова «доктор», «Мюнхен» и мой костюм подействовали. Меня провели внутрь, к дежурному врачу, а тот, услышав про Германию, оживился и повел к старшему хирургу.

Тот оказался немолодым, сухим японцем с академической бородкой и с прекрасным немецким. Мы раскланялись, обменялись любезностями. Я сразу взял верный тон: почтительный, но без заискивания, коллега к коллеге. Разве что с легким налетом европейского снобизма, которое японец счел бы естественным и оттого не обидным.