— И вот что еще. — Он как-то нерешительно потоптался на месте. — Сроков вам никто назвать не может. Рейд пойдет, когда пойдет, на войне расписаний нет. Так что в Инкоу не суетитесь. Живите, смотрите, готовьте свое хозяйство и ждите, пока за западной окраиной не начнется настоящая музыка. Пушки от фейерверков отличите?

— Отличим как-нибудь, ваше превосходительство.

— Тогда хорошо Раньше времени ничего не жгите, без нашей суматохи вам из порта не уйти. А позже тоже не тяните: постоим под городом недолго, застревать в японском тылу мне не дадут.

— Раз понимаете, добро. — Он пожал руку мне, потом Воздвиженскому. Ладонь у него была жесткая, как доска. — С Богом. Спалите мне эту лавочку.

Мы выехали за полночь. Телега с кофрами, четверо казаков охранения и двое ракитинских верхом. Ветер выл и гнал поземку, снег шел низом, через всю дорогу. В тулупах поверх штатского мы смахивали на скупщиков, каких по прифронтовой полосе шатается немало. На то и расчет.

Верстах в двенадцати от лагеря, у развалин глинобитной кумирни, ждала повозка. Крытая соломенными циновками, на грубых полозьях из цельных жердей. На ней сидел старик-китаец, замотанный тряпьем по самые глаза. Ракитинские перекинулись с ним парой слов. Вернее, говорили только они, старик молчал. Потом он кивнул на повозку.

Понятно без перевода. Мы перетаскали кофры и саквояжи, уложили под мешки и забрались следом. Казаки повернули назад сразу, без прощаний. Ракитинские проводили нас еще с версту и тоже отстали. Дальше мы поехали втроем.

Полозья шли по мерзлой дороге легко, с сухим скрипом. Старик за всю ночь не сказал ни слова. На развилках он даже не придерживал лошадь, дорогу знал наизусть. Судя по всему, ходил он этим путем не первый год и чего только не возил. Контрабандист со стажем.

Один раз он все-таки остановился. Просто натянул вожжи посреди пустоши и замер. Мы замерли тоже. Ветер нес поземку, где-то далеко в стороне слышался не то стук копыт, не то что-то еще. Старик сидел не шевелясь минут пять, потом чмокнул на лошадь, и повозка пошла дальше. Что он там услышал и чей разъезд переждал, японский или наш, я так и не узнал. Спрашивать было по сути не у кого.

Остаток ночи я дремал урывками, просыпался от холода, слушал скрип и ветер и засыпал опять. Воздвиженский рядом то ли спал, то ли думал. Спросить я не мог: разговаривать нам было велено только по-немецки, а по-немецки среди ночи, в китайской повозке, не тянуло ну просто совсем.

Синьминь начался без предупреждения. Только что вокруг лежала мерзлая пустошь, и разом пошли глинобитные стены, ворота, лай собак. Город гудел уже на рассвете: скрип колес, крики разносчиков, ругань, визг свиньи где-то за стеной. Пахло угольным дымом. Муравейник, живущий войной и не касающейся войны.

Старик правил уверенно, сворачивал из улочки в улочку и наконец въехал в задний двор какой-то мастерской. Двор был тесный, заставленный чанами с промерзшей краской. Красильня. Из дома вышел китаец помоложе, затворил за нами ворота и только тогда посмотрел на нас. Без любопытства, как на груз.

Дальше все пошло быстро и молча. Нам дали горячей воды, лохань и мыло. Мы умылись и побрились, у Воздвиженского от лезвия осталась царапина на подбородке. Пустяк, но я все равно прижег ее спиртом из фляжки. Немецкий фармацевт с воспаленной ссадиной на физиономии смотрелся бы так себе.

Потом переоделись. Тулупы и все наше дорожное тряпье забрал молодой китаец, унес куда-то и вернулся с пустыми руками. Правильно. Двум европейским господам, приехавшим с севера первым классом, русские тулупы ни к чему. Я затянул галстук, влез в жилет, в пиджак, накинул пальто с бархатным воротником. Коробочка от кашля перекочевала в жилетный карман. Золотое пенсне село на нос как влитое. В осколке зеркала на стене стоял сытый европейский господин, которому здесь все должны.

Странное дело, но вместе с крахмальным воротничком пришло и спокойствие. В тулупе, в повозке, я был контрабандным грузом, который можно найти. А здесь, в этом сукне, я стал человеком, которого неудобно обыскивать. Одежда — тоже броня, и порой неплохая.

Воздвиженский в своем сюртуке ссутулился, надвинул шляпу и разом постарел лет на десять. Талант. Хоть сейчас в присяжные поверенные, по бракоразводным делам.

Пока китайцы перекладывали наш багаж в наемную коляску, я в последний раз прогнал с ним легенду. Спрашивал по-немецки вразнобой, как учил Ракитин. Густав отвечал угрюмо, односложно, половину переспрашивал. Один раз он ответил слишком быстро, и я его остановил.

— Не торопитесь. Вы глухой. Сначала переспросите, потом думайте, потом бурчите.

— Гут, — буркнул Густав и посмотрел на меня с такой неприязнью, что я чуть не поверил.

Ехали через город открыто. На двух европейцев в коляске оборачивались, разносчики совали к самому борту лепешки и связки бус, мальчишки бежали следом. Но ни один полицейский не удостоил нас взглядом. Богатый иностранец в Синьмине был не в диковинку.

На вокзал мы приехали к утреннему поезду. Вокзал новый, китайской постройки, с бестолковой толпой у касс третьего класса. У окошка первого класса, впрочем, людей не было. Кассир, китаец в форменной куртке, понимал по-английски, и я говорил с ним по-английски, с немецким акцентом. Акцент вылез сам, без усилий. За эти дни я, кажется, и думать начал с акцентом.

Два билета первого класса до Инкоу легли в бумажник, к иенам и мексиканским долларам. Носильщик потащил кофры, Густав шел за ним и следил за ремнями так, будто в кофрах лежало его наследство. Собственно, так и было, даже хуже. Там лежала его жизнь. И моя.

Вагон первого класса оказался наполовину пуст. Толстый коммерсант с английской газетой, пожилая пара, по виду миссионеры, и мы. Проводник-китаец принес чай. Поезд дернулся, поплыл мимо пакгаузов и пошел на юг.

Коммерсант не выдержал первым. Свернул газету и полез знакомиться, по-английски, с навязчивой бодростью. Кто, куда, по какому делу, каковы виды на торговлю после войны. Я ответил коротко, с акцентом и с прохладой: врач, еду по делам науки, в коммерции не сведущ. Он попробовал зайти с другого бока, через политику. Я поднял бровь и сказал, что политикой интересуюсь еще меньше, чем торговлей. Коммерсант погрустнел и вернулся к газете.

Мелочь, а приятно. Первая проверка легенды на живом человеке прошла успешно. Хамоватый немецкий профессор получался у меня подозрительно легко. Даже задумаешься.

Дальше я откинулся на диване и заставил себя читать медицинскую книгу из саквояжа. Все выглядело прилично: господин доктор изволит читать, его хмурый помощник дремлет у окна, держа руки на саквояже.

За окном тянулась зимняя равнина, деревни с глиняными стенами, замерзшие пруды. Потом пошли следы войны: сожженная деревня, воронки вдоль насыпи, разбитый вагон под откосом, уже наполовину растащенный на дрова. Пассажиры смотрели в окна с любопытством. Мы с Густавом смотрели так же. Положено смотреть, мы и смотрели.

Перед Инкоу поезд встал на последней станции и долго не трогался. За окном была японская зона: на перроне часовой в желтоватой шинели, у пакгауза штабель ящиков под брезентом, флаг с красным кругом над станционным домом. По перрону прошли солдаты с винтовками, по вагонам пошла проверка. Хлопали двери, из соседнего вагона доносились голоса, кто-то там долго и жалобно объяснялся.

Я убрал часы в жилет и сказал по-немецки, негромко:

— Густав, документы приготовьте. И не суетитесь.

— Я никогда не суечусь, — пробурчал Густав, глядя в окно.

Молодец. Голос спокойный, чувствуется только одна обида на весь свет. Наш черед подошел минут через двадцать.

В вагон вошел японский офицер, невысокий, в аккуратной шинели, в белых перчатках. За ним два жандарма встали у дверей. Офицер прошел по вагону неторопливо, у коммерсанта только глянул бумаги, у миссионеров задержался на минуту. Потом подошел к нам, козырнул и протянул руку за паспортами.

Паспорта он читал внимательно, страницу за страницей, поднимая глаза то на меня, то на Густава. Потом заговорил. По-немецки. Чисто, хоть сейчас на плац в Берлин. Многие их офицеры учились в Германии, это я знал. Вот, стало быть, как выучились.