— Понимает он. — Мищенко тяжело поднялся из-за стола и прошелся. — Я тебя при себе оставить хотел. До конца войны. Врач ты редкий, и голова у тебя работает так, что иному штабу впору. А тебя выдергивают, как морковку с грядки, и даже спросить меня не сочли нужным. И знаешь, что обиднее всего? Чую я, чья это рука. Жандарм твой неделю как укатил, и на тебе, бумага. Отродясь за нашими канцеляриями такой прыти не водилось.

Я молчал. А что тут скажешь.

— Молчишь. И правильно молчишь. — Он вздохнул и остановился. — Ладно. Хирурги в Харбине вправду нужны, госпитали стоном стоят, тиф ползет. Может, там от тебя больше проку будет. Умом понимаю. А все одно жалко.

Он повернулся ко мне.

— Собирайся. Послезавтра на север пойдет колонна, с ней и поедешь, предписание и довольствие тебе нынче же выправят. Стрижака своего проведай напоследок, а то он мне лекарню по бревну раскатает, когда узнает, что ты уехал. — Он протянул руку, и рукопожатие вышло долгим. — Спасибо тебе, доктор. За все. Про главное молчу, сам понимаешь. Даст бог, свидимся.

— Даст бог, ваше превосходительство. И вам спасибо. За все.

— Иди уже. — Он отвернулся к карте, где севернее лагеря темнел карандашный кружок с надписью «Сандепу». — И игрушку мою береги. Но не дай Бог она пригодится — стреляй и бей рукояткой по лбу.

Я козырнул и вышел.

* * *

Петербургский врач 7 (СИ) - img_8

Глава 9

Стрижак принял новость примерно так, как я и рассчитывал. Сначала молчал, потом грохнул палкой об пол, и с дальних нар приподнялись два раненых.

— Харбин! — сообщил он всей лекарне. — Нет, вы слыхали? Тиф у них там, хирургов нет. А у нас тут что, воды на Кавказе? У нас тут японец!

— Матвей Кузьмич, сядь.

— Не сяду, — ответил он и сел. Нога после ходьбы дрожала, и он чувствовал это не хуже меня. — Чья работа, доктор? Кто тебя выдернул?

— Красный Крест. Бумага из Петербурга, через штаб командующего. С такой бумагой не поспоришь, ее и Мищенко исполняет.

— Из Петербурга, — повторил он и посопел. — Далеко глядят. Самого нужного человека из отряда — и в тифозный барак, вшей давить.

Березин стоял неподалеку со своей тетрадью и делал вид, что ничего не слышит. Подозреваю, мой отъезд его скорее устраивал.

Последнюю перевязку я делал сам, не торопясь. Рана на голени закрылась почти вся, молодая кожа держалась, стопа теплая. Повезло мужику. Точнее, повезло, что плесень моя сработала, но вслух я такое не говорю.

— Значит, так, — сказал я, накладывая повязку. — Полным весом на ногу не наступать еще две недели. Потом месяц с палкой, и не для красоты, а потому что надо. Перевязки у Николая Саввича, мазь я ему оставил, порядок он знает. В седло — не раньше весны.

— Весны! Да ты…

— Не раньше весны. Полезешь раньше — рана разойдется, начнется нагноение, а меня рядом не будет. Будет Николай Саввич с иодоформом. Хочешь проверить, чем это кончается?

Стрижак засопел, но по существу спорить не стал, только буркнул что-то про тиранов. Потом посмотрел на меня, и лицо у него сделалось еще мрачнее.

— Погоди, — сказал он наконец, полез в свои вещи и вытащил нож в потертых кожаных ножнах. Небольшой, рукоять роговая, простая, без единого украшения. — Держи.

— Это что?

— Нож, не видишь. Пластунский. Мне его отец отдал, а отцу — его отец. — Он сунул ножны мне в руку и сжал мои пальцы поверх, чтоб я не вздумал отдать обратно. — Знаю, что скажешь. Отцовский, семейный, не положено. А я не спрашиваю, положено или нет. У меня шашка есть, кинжал есть, наган есть. А ты едешь один через всю Маньчжурию, с бумажками да склянками. Пусть при тебе будет.

Я посмотрел на него. Спорить было бесполезно, обидеть — легко.

— Спасибо, Матвей Кузьмич.

— Носи за голенищем, он легкий, не мешает. И режет так, что бритве завидно. — Он помолчал. — Ты вот что, доктор. Ты там, в Харбине, поаккуратнее. Город тыловой, а в тылу народ подлее фронтового. На фронте хоть видно, откуда стреляют.

— Учту.

— Уж учти. — Он тяжело поднялся, держась за нары, и обнял меня, стиснув так, что заныли ребра. — Ну. Даст бог, свидимся. А не даст — все одно свидимся, я упрямый.

Колонна вышла на другое утро, затемно. Десятка три саней: порожний обоз шел на север за пополнением, с ним команда выздоравливающих, почта и я. Терентий довез мои вещи до головных саней, уложил, подоткнул сено и стоял рядом с таким лицом, будто хоронил родню.

— Может, попроситься с вами, ваше благородие? Я бы попросился.

— Тебя генерал ко мне приставил, Терентий. Генерал и открепит. Служи. И спасибо тебе за все.

Он вздохнул, сунул мне в сани узел, от которого шло тепло, — пирожки, где он их только брал, — и отступил. Колонна тронулась.

Три дня мы ползли на север. Скрип полозьев, остатки гаоляна из-под снега, редкие деревни, фанзы с прокопченными канами, где спали вповалку. Мороз стоял хороший. Работа нашлась и тут: один ездовой рассек бровь, я зашил; у фельдфебеля из выздоравливающих прихватило зуб, тут я мог только выдернуть, и выдернул. Пациент потом полдня смотрел на меня с суеверным уважением и звал к землякам в Тамбовскую губернию, когда все кончится.

На второй ночевке этапный офицер привел солдата с обмороженными пальцами. Два пальца побелели всерьез, но до омертвения дело не дошло. Я велел растирать не снегом, как тут любят, а сухой шерстью, отогревать медленно и водки внутрь не лить. Офицер выслушал про снег хмуро, солдат — поверил. Ладно. Хоть один из двоих запомнит.

Мукден оглушил после степи. Вокзал гудел, пути были забиты эшелонами: теплушки, платформы с орудиями под брезентом, санитарные вагоны с красными крестами на боках, и между всем этим — люди, тысячи людей в серых шинелях. На перроне торговали китайцы, ругались комендантские, всеобщая суета. Обычный тыловой муравейник.

С моим предписанием все вышло быстро. Комендантский офицер глянул на подпись, на печать Красного Креста, козырнул и объяснил, что пассажирский на Харбин уходит вечером, а до того господин доктор может получить билет в кассе. Прогонные у меня были, и я взял второй класс. Мог бы, наверное, выпросить и первый, бумага позволяла нахальничать, но привычки шиковать за казенный счет у меня не завелось. Да и во втором классе на этой дороге, как выяснилось, жить можно.

Вагон оказался приличный: чистые диваны, отопление работало, проводник разносил чай, а в середине состава имелся даже вагон-ресторан. Небольшой, столиков на восемь, с белыми скатертями и медными светильниками, но по военному времени и это выглядело почти неприлично.

Кое с кем я быстро познакомился. Подполковник Сомов, ремонтер (офицер, отвечающий за лошадей), возвращался в Харбин из закупочной поездки — багровое обветренное лицо, голос, рассчитанный на манеж, и огромный запас историй. И коллежский асессор Птицын, интендантский чиновник, пухлый и сонный, с папкой бумаг, которую он постоянно держал при себе.

Сомов мне понравился сразу. Всю жизнь при деле и от этого не устал.

— Вы, доктор, людей чините, а я лошадей покупаю, — объявил он. — И скажу вам честно: ваша работа чище, а моя честнее. Человек соврет, а лошадь никогда. У лошади все написано: на зубах, на бабках, в глазу. Вот я в Монголию ездил, брал табун…

И пошло. Про монгольских лошадок, которые ростом с собаку, а везут как черти. Про забайкалок. Про то, как барышники подпиливают зубы и чем это лечится — никак не лечится, только отказ от покупки. Про кобылу, которая померла у него на руках от заворота кишок, и как полковой ветеринар ее вскрывал, а Сомов стоял рядом и смотрел, потому что ремонтеру положено знать лошадь и снаружи, и внутри. Птицын под эти рассказы спал, я слушал. Ехать было не скучно.

На второй день, после полудня, мы с Сомовым пошли обедать.

В ресторане было людно. Офицеры, пара чиновников, инженер-путеец с женой. За столиком у окна сидел ротмистр — рослый, с холеными усами, в новеньком кителе — и с ним молодая дама. Я заметил их еще вчера. Точнее, заметил ее: такие лица замечаешь. Лет двадцать, не больше, красивая без всяких скидок, и все время молчит. Говорил за столом ротмистр. Говорил громко, на публику, про свой полк, про свои связи, про то, как в Харбине их ждет квартира в новом доме. Дама смотрела в тарелку и изредка кивала.