А вышло всё довольно просто. Временная остановка крови, перевязка сосуда выше и ниже повреждения, жидкость в вену, тепло и наблюдение за ногой. Ничего из будущего. Просто в катастрофе надо не метаться, а делать одно правильное действие за другим.

Гольдин сел на табурет.

— Я вторые сутки на ногах, — сказал он.

— Как вас по батюшке?

— Яков Наумович, господин доктор.

— Вадим Александрович. И без «господина доктора» через слово. Мы не на плацу. Кто эти двое?

— Зауряд-врач Мухин, Павел Егорович! — отрапортовал круглолицый.

Лицо в веснушках, уши торчат, на вид лет двадцать, и то с натяжкой.

— Зауряд-врач Снегирёв, Алексей Петрович.

Длинный снял очки. Кадык у него ходил вверх-вниз, как поршень.

Оба с четвёртого курса, взятые по мобилизации. Мухин из Томска, Снегирёв из Казани. Мальчишки. Три мальчишки на двести гниющих, и так неделями.

Усатый фельдшер назвался сам: старший фельдшер Савельев, Тихон Кузьмич, из сверхсрочных, двадцать один год службы, был в Китайском походе. Лет ему было за пятьдесят, лицо кирпичное и спокойное, руки как лопаты. Этими лопатами он, судя по всему, и удерживал половину отделения от окончательного развала.

Ещё двух фельдшеров, Кулагина и Птицына, мне показали издали. Оба перевязывали больных в бараке и подойти не могли. Три фельдшера на двести человек. Маловато даже для преисподней, а для госпиталя и вовсе несерьёзно.

Сестёр милосердия при отделении числилось восемь. В дневной смене сейчас находились пять, две после ночи спали, ещё одна сопровождала тяжёлого больного в чистую хирургию.

Старшая по бараку, Дарья Семёновна Агеева, оказалась женщиной лет сорока, широкой в кости, с обветренным крестьянским лицом и руками прачки. Говорила она коротко и по делу, и я сразу решил, что с ней можно работать.

Вера Николаевна Зимина была из сестёр-доброволиц: молоденькая, тонкая, с серым от недосыпа лицом и упрямо поджатыми губами. Остальные разносили питьё, меняли бельё и возились с лежачими.

Старший санитар явился на зов сам. Осип Гнатюк, ростом под притолоку, борода лопатой, унтерская выправка и голос, от которого дребезжали стёкла в перегородке.

— Показывайте хозяйство, Яков Наумович, — сказал я. — Начнём с вашей резиденции.

Резиденцией оказалась будка.

Иначе не скажешь: выгородка, наспех сколоченная из досок и старых оконных рам прямо внутри барака, ближе к перевязочной. Стёкла были разномастные, два треснувших, одно заклеено бумагой. От звуков барака будка не спасала совершенно: стоны, кашель и лязг посуды проходили сквозь доски, как сквозь марлю.

Накурено внутри было так, что воздух можно было резать ножом.

Стояли четыре стола. Три завалены бумагами, четвёртый у окна пустовал. За ним сидел Свербеев, пока не свалился с воспалением лёгких. Истории болезни лежали грудами, заляпанные чернилами и кое-где кровью. Писали их, похоже, прямо между перевязками, не снимая фартуков.

На тумбочке пыхтел самовар, вокруг него валялись крошки, куски пиленого сахара и окурки. На вешалке вперемешку висели шинели и клеёнчатые фартуки в бурых разводах. От фартуков тянуло гноем на всю будку.

В углу стоял эмалированный рукомойник с педалью, под ним лужа. У стены продавленный клеёнчатый диван, застеленный шинелью. На нём врачи по очереди спали в дежурства, если выпадал свободный час. И еще железный шкаф, в котором хранились дорогие лекарства и обезболивающие.

— Стол Свербеева теперь мой, — сказал я. — А первое распоряжение простое. Грязные фартуки отсюда убрать. Совсем. Для них место в перевязочной, отдельно от чистых. Окурки и крошки вымести. Лужу вытереть. Здесь вы едите, пишете и иногда спите. Если будете тащить сюда гной на одежде, скоро сами ляжете на койки, а заменить вас некем.

Я посмотрел на самовар.

— Самовар можете оставить. Самовар ни в чём не виноват.

Гольдин впервые за утро едва заметно улыбнулся.

— Слушаюсь. Сейчас распоряжусь.

— Распорядитесь и догоняйте. Я пошёл смотреть отделение.

Барак был длинный, как вокзальный перрон, и такой же тесный. Бывший склад: кирпичные стены, дощатый пол, ряды коек и нар в два яруса, между ними проходы, где двоим с носилками не разойтись.

Под потолком висели керосиновые лампы, но днём от них не было никакой пользы. Свет шёл от запотевших окон, серый и мутный. Топили жарко, воздух стоял плотный, спёртый.

И гул.

Стон на десятки голосов, разговоры, лязг железных тазов, чья-то монотонная ругань и поверх всего тяжёлый влажный кашель. То здесь, то там, будто барак перекликался сам с собой.

Я пошёл по проходу, и с коек на меня смотрели. Кто с надеждой, кто с полным безразличием. Один, с забинтованной головой, вслух и подробно объяснял, что он думает про лазарет, кашу и войну в целом. По существу возразить было нечего.

Система здесь не работала. Это стало видно с первых двадцати шагов.

Сестра бежала через весь барак с поильником, потому что её позвали в дальний конец. Другая несла таз в противоположную сторону. Тяжёлые лежали вперемешку с выздоравливающими. У некоторых бинты были сухие, заскорузлые, давно промокшие насквозь и снова высохшие.

Посреди этого двое санитаров несли покойника, накрытого с головой. Несли через главный проход, мимо десятков раненых. Те провожали носилки глазами. Каждый примерял их на себя.

— Стоять.

Санитары остановились.

— С этой минуты умерших выносить вдоль стены и через дальний торец, в обход. Не через середину. Эти люди должны видеть, как отсюда выписываются, а не только как выносят. Понятно?

— Так точно, — прогудел Гнатюк.

По глазам было видно: понятно ему прежде всего то, что появилось новое начальство и спорить пока не стоит.

Подошёл Гольдин с журналом под мышкой. За ним подтянулись Мухин, Снегирёв, Савельев и Агеева.

— Говорю один раз, потом работаем. То, что здесь сейчас, это не отделение, а склад больных. Вы не виноваты: вас слишком мало, и вы сделали больше, чем могли. Но с этой минуты начинаем наводить порядок.

Я указал вдоль барака.

— Будет три основные зоны. Идущие на поправку переводятся в самый светлый и спокойный конец, но не под промёрзшие окна. Им нужен сон, еда и меньше шума. Тяжёлые, которым ежедневно нужны перевязки и вмешательства, лежат ближе к перевязочной и сестринскому посту. Агонирующие и безнадёжные получают отдельный угол за ширмами, тоже рядом с сестрой. Не для того, чтобы их бросить, а чтобы они не умирали на виду у всего барака.

Агеева кивнула. Снегирёв записывал.

— Подозрение на рожу, столбняк или газовую инфекцию в эти три зоны не входит. Таких сразу отделять от остальных и звать врача. Для газовых выделим отдельную подсобку у дальнего торца. Гнатюк, её освободить, вымыть, поставить стол и печку проверить.

— Сделаем.

— Теперь повязки. Кто отдирает присохшие бинты насухо?

Пауза была красноречивая.

— Иногда все, — честно сказал Гольдин. — Если размачивать, перевязка идёт вдвое дольше. А у нас их по сотне в день. Стараемся осторожно.

— Знаю. Но, срывая марлю, вы рвёте грануляции и сгустки. Рана снова кровит, больной получает лишнюю боль, а заживление отбрасывается назад. С сегодняшнего дня присохшую повязку сначала отмачивать тёплой кипячёной водой или обычным солевым раствором. Насухо не драть. Начнём с десятка грязных, отёчных и обильно гноящихся ран. Пятипроцентный раствор. На ведро кипячёной воды полтора фунта соли. Раствор прокипятить, отстоять, перелить в закрытые чистые бутыли и подписать время приготовления.

Я посмотрел в сторону перевязочной.

— Ещё одно. Нужно поставить второй стол в перевязочной и операционной, но работать на двух одновременно будем только при аврале, когда уже некуда деваться. В обычный день один стол подготовительный, за перегородкой, второй рабочий. На подготовительном снимают наружную повязку, моют кожу и укладывают больного. Открытую рану там не ковырять. На рабочий стол больной поступает уже готовым.

— А если сразу десяток тяжёлых? — спросил Мухин.