Мы вышли из выгородки и стали у окна, в стороне от коек. Гольдин оглянулся, что при его конспиративных талантах выглядело как объявление на афишной тумбе, и заговорил, понизив голос:
— Меня сегодня Вельский к себе звал. В кабинет.
— Так.
— Вы поймите, он раньше меня в упор не видел. Ни меня, ни Мухина, ни Алексея. Мы для него мальчишки, зауряды, недоучки, он с нами через губу здоровался, и то не всегда. А тут прислал санитара: Леонид Аркадьевич просят зайти. Я иду и думаю: все, сейчас за что-нибудь распекать будет. Не имеет права, не его отделение, но будет. А он… — Гольдин даже руками развел. — Он меня чаем поил. Вкусным! Расспрашивал, откуда я, да как учился. Узнал, что я московский, обрадовался: земляки, говорит, Яков Наумович, а земляки должны друг друга держаться. Сказал, что видит во мне способности, что мне нельзя закапывать себя в гнойном бараке. И что после войны, когда я доучусь, он поможет мне устроиться в Москве, в хорошую клинику, у него везде знакомства. Заходите, говорит, запросто, по любым вопросам, дверь для вас открыта.
— Щедро.
— Вот и я думаю, что слишком. — Гольдин посмотрел на меня исподлобья. — Вадим Александрович, я, может, в хирургии пока не силен, но я не дурак. Даром такие люди чай не наливают. Ему не я нужен. Ему нужно знать, что у нас в отделении делается. Цифры наши, у кого что нагноилось, где вы ошиблись, что не так пошло. Он на вас собирает, чтобы было с чем к Сазонову прийти. А я ему для этого гожусь: молодой, глупый, на посулы падкий. Так он считает. Мне в этом участвовать противно, но и ссориться с ним… Он же старший ординатор. Мне тут еще служить и служить. Я не знаю, как правильно.
Я помолчал. Мальчишка сообразил все сам и пришел не жаловаться, а спрашивать, как быть. Цена ему за это в моих глазах выросла вдвое.
— Правильно, Яков Наумович, вот как. Ссориться с ним не нужно. Совсем. Ходите к нему, пейте его чай, благодарите за заботу. Спросит про отделение — рассказывайте. В общих чертах, правду: столько-то поступило, столько-то закрыли швом, такой-то умер. Все равно все наши цифры через месяц лягут Сазонову на стол, никакого секрета в них нет. Про то, чего не спрашивают, сами не рассказывайте. А после каждого такого чаепития говорите мне, о чем шел разговор и о чем он спрашивал. Особенно о чем спрашивал. Вот и все.
— И все? Этого хватит?
— И все. Вы ничего не нарушаете: никакой лжи, ничего секретного. Просто я буду знать, что интересует Леонида Аркадьевича. Вопросы, знаете ли, иногда рассказывают о человеке больше ответов.
Гольдин подумал, и было видно, как у него внутри отпускает: задача, которая не решалась, вдруг решилась, и довольно просто.
— Понял. Так и сделаю. — Он помялся. — А он правда странный, Вадим Александрович. Сидит такой любезный, улыбается, а глаза не улыбаются. И руки все время на виду держит, на столе, будто напоказ.
— Он человек самовлюбленный и обиженный на жизнь, Яков Наумович. Такие бывают. Идите работать.
Про то, на кого этот самовлюбленный человек, очень возможно, работает, я ему, понятно, не сказал. Незачем. Даже без секретов — парню двадцать лет, у него все на лице пишется крупным шрифтом, и одной лишней мысли в голове хватит, чтобы Вельский эту мысль прочитал.
Оставшись один, я додумал остальное. Выходит, Леонид Аркадьевич взялся за меня всерьез. Проиграл у Сазонова в открытую и теперь заходит с тыла, копит материал, вербует себе глаза в моем отделении. Обычная госпитальная война, такие в любой больнице идут, от Харбина до Петербурга. Вопрос только один: сам он это затеял, из уязвленного самолюбия и любви к принятой практике, или ему подсказали. Тем, для кого он, похоже, слушает офицерские сплетни, доктор, снижающий смертность, ни к чему. Каждый солдат, которого я возвращаю в строй, для них минус. И удобнее всего убирать такого доктора чужими руками, из лучших побуждений, во имя школы и порядка.
Ответа у меня не было. Пусть теперь думают люди Ракитина, им за это жалованье платят.
Домой я вышел уже в темноте. Мороз за день не отпустил, над крышами стояли дымы, прямые, как по линейке.
Шел я не быстро и не медленно, обычным шагом усталого человека, а сам смотрел. Не оглядываясь, боже упаси, без всяких этих поворотов через плечо. Просто шел и пользовался тем, что улица сама подсказывает: темное стекло аптечной витрины, в котором отражается тротуар за спиной, угол, за которым можно секунду помедлить, перекресток, где надо пропустить обоз и есть законный повод посмотреть по сторонам.
Сзади было чисто. Никто не держался за мной от госпиталя, никто не курил на углу моего переулка, никто не догонял и не отставал. Обычные прохожие: приказчик с покупками, две сестры милосердия, пьяный мастеровой. Город жил своей жизнью, и до меня ему не было никакого дела.
Пока не было. Я здесь вторую неделю, и до сих пор я был никем: доктор из гнойного барака, никому не нужен. Но если игра, о которой говорил Ракитин, действительно большая, то рано или поздно кто-нибудь захочет узнать, где я живу, с кем вижусь и что покупаю. Такие вещи надо привыкать замечать заранее, до того, как они начнутся. Потом будет поздно.
Около дома никто не топтался. Я поднялся к себе.
* * *
Глава 17
Посидел немного, перевел дух и отправился в соседнюю квартиру.
У Семена жара стояла банная. Стекла запотели и текли, на плите стояла накрытая доской выварка, у стены лежал мешок.
— Кукуруза?
— Полтора пуда. В Фуцзядяне брал, у лабазника. Дробленая уже, сечка.
Он развязал горловину, зачерпнул ладонью и подставил мне. Я растер между пальцами, понюхал. Затхлым не отдавало.
— Половину в бак. Воды на четыре пальца выше зерна. Вари, пока не разварится в кашу. Часа два, а то и больше.
— Солить?
— Ничего не клади. Ни соли, ни мяса. Мы есть это не будем.
Семен не стал переспрашивать. Просто снял доску, сгреб зерно совком и высыпал, а потом стал таскать воду ведром из бочки. Носил спокойно, аккуратно, не расплескивая.
Квартиру он, что называется, вылизал. Полки от пола до потолка по трем стенам, сосна светлая, доска к доске, ни одного гвоздя криво. У окна стол. На кухне три шкафа с глухими дверцами, разномастные, один с облезлой краской, но дверцы у всех закрывались плотно, как я велел. Термометры я развесил сам: один у печи, один в дальнем углу и три для надежности на средней полке, там, где будут стоять банки, в разных местах. Между печью и углом набегало почти четыре градуса разницы, и с этим предстояло что-то делать.
Банки стояли рядами. Вымытые содой и высушенные горлом вниз.
— Стекло все перемыто, я вижу. Но мы его перемоем еще раз.
— Так ведь чистое.
— Чистое на вид. А нам надо, чтобы внутри вообще ничего не осталось. Сода, кипяток, потом на полку. И руки мой каждый раз, как отойдешь от бака.
Он не стал спорить. За полчаса перегнал через таз всю сотню с лишним, и я видел, что делает он это без раздражения, как привык в аптеке. Хороший помощник тем и хорош, что не требует постоянных объяснений.
Кукуруза постепенно дошла. Разварилась в мутную кашу, вода стала желтой и густой, и по квартире расползся сладковатый мясной запах, хотя мяса мы не добавляли. Я снял пробу с ложки. На вкус пресно и печально, как больничный суп.
Дальше пошло процеживание. Марлю сложили в четыре слоя, натянули на решето и лили через нее в эмалированный таз. Отвара набралось ведра полтора. Мутный, желтый, с осадком, и на дне таза он оседал полосами.
— Сахар.
Семен принес голову, взял щипцы и стал колоть ее на доске. Я отмерил на весах, всыпал в горячий отвар и размешал деревянной лопаткой, пока не разошлось.
Крахмал я велел развести отдельно, в холодной воде, и только потом влить тонкой струей. Всыплешь сухим в кипяток — получишь комки, а внутри комка среда останется какая угодно, только не та, что нужна.