Во дворе было темно, только в кухонном окне второй квартиры желтел огонек. Второй час ночи, а он не спит.

Я поднялся и стукнул в дверь около своей. Открыл Семен, одетый, при лампе.

— Не спишь чего?

— Вас ждал, господин доктор. Доложить. — Он посторонился, пропуская меня на кухню. — Почти все закуплено. Что заказывали, то и взял, торговался, где можно. Остались две вещи, завтра с утра доделаю, к вечеру все будет на местах.

Я прошелся взглядом по кухне.

— Хорошо. Доделывай завтра, не гони. И ложись, ночью лавки закрыты, караулить тут нечего. Без сна человек не может. Это я как доктор говорю.

— Слушаюсь.

Он сказал это как-то прям по-солдатски, мне даже неудобно стало. Ладно, потерпи меня немного как хмурого начальника, а там посмотрим. Даст бог, общение станет более спокойным. Я вышел, отпер свою дверь, разделся и лег. День вышел длинный и с приключениями. Последнее, о чем я успел подумать перед тем, как заснуть, был ресторан. Интересно все-таки, с кем меня будут знакомить.

Утреннее совещание прошло без происшествий, если не считать того, что Гуров потребовал поставить вторую подпись в заявке на дрова. Вельский сидел на своем месте, держал холеные руки на столе и в мою сторону не смотрел. Я в его сторону тоже. Теперь это было даже легко: смотреть на него мне запретили приказом.

Вчерашний, с перевязанной артерией, жил. Бледный до синевы, но в сознании, пил бульон и даже спросил у сестры, скоро ли его отправят домой. Раз спрашивает про дом, значит, собрался жить. Это наблюдение надежнее термометра.

Обедать я в этот день попал поздно, в третьем часу. Левицкий поймал меня во дворе, когда я шел из барака в контору.

— Вадим Александрович, вы опять не обедали, я же вижу. Идемте к нам, Митрофаныч сегодня расстарался, солянку варил. Наши уже отобедали. Я обычно обедаю позже, люблю есть в одиночестве, ну или в небольшой компании. Я, наверное, скрытый мизантроп, хахаха!

На кухне и вправду никого не осталось. Повар поставил нам по тарелке, оглядел меня уже без прежнего ужаса, привык, видимо, что я хожу к ним и никто пока не умер, и ушел греметь кастрюлями. Солянка оказалась настоящая, с маслинами и лимоном. Откуда в Харбине маслины, я спрашивать не стал. В этом городе, похоже, есть все, вопрос только в цене.

Мы поели, поговорили про раненых, про то, что с вокзала обещают новый санитарный поезд. Момент был подходящий, лучше не придумаешь.

— Константин Сергеевич, вопрос у меня к вам не медицинский. — Я отодвинул тарелку. — Куда тут можно вечером пойти? Ресторан приличный, музыка, люди. А то ведь я, кроме барака и квартиры, в Харбине ничего не видел. Так ведь и с ума сойти недолго: раненые, гной, скорбные листы, и это все.

— Недолго, это вы верно заметили. — Левицкий усмехнулся в усы. — Только это вы не по адресу. Я по ресторанам не ходок: жена в Москве каждый рубль считает, да и не люблю я этого. Посижу вечером с книгой, и хорошо. А вот к кому вам надо, так это к Леониду Аркадьевичу.

— К Вельскому?

— К нему. — Левицкий сказал это очень просто. Подумаешь, какая мелочь. — Он по этой части первый человек в госпитале. Все рестораны знает, где какая кухня, где какие вина, метрдотели ему кланяются. И философия у него на этот счет ваша же, слово в слово: кто не отдыхает, тот сойдет с ума. Жалованье, говорит, хорошее, позволяет, чего же себе отказывать. Он ведь один как перст: не женат, детей нет, семьи нет. Вот и живет для себя. И заметьте, во всем так: портной у него лучший в городе, вина только французские. Мы как-то зашли с ним поужинать, так я на его счет посмотрел и понял, что мне с моим жалованьем в таких местах делать нечего. А ему ничего, он там свой. Я так понимаю, ничего он не откладывает.

— Завидная широта, — сказал я, глубоко вздохнув.

— Да чему завидовать. — Левицкий пожал плечами. — Одинокая жизнь, вот и все. Деньги есть, а нести их некуда, кроме ресторана.

Я покивал и перевел разговор на солянку.

А про себя подумал: ну вот, все и сошлось. Одно к одному, аккуратно и четко. Человек живет широко и открыто, на виду у всего госпиталя, и у всего госпиталя готов ответ: холостяк, хорошее жалованье, существует для себя. Никто никогда не спросит, откуда деньги, потому что все давно знают ответ. Да вот только о масштабе трат никто не знает.

В отделении меня ждала обычная работа. Осмотры, перевязки, у одного из вчерашних привезенных пошла температура вверх, и я велел снять пластырные полоски и раскрыть рану, не дожидаясь вечера. Снегирев записывал в тетрадь: раскрыто повторно, одна.

Цифра неприятная, но нужная. Схема без неудач — это не схема, а вранье, а врать нельзя. Пусть в тетради стоит все как есть: и что закрыли, и что пришлось раскрывать заново. Считать так считать.

Часам к четырем в барак пришел гость.

Он вошел в дверь медленно, переждал у косяка, отдышался и только потом двинулся дальше. Человек лет сорока, в халате поверх больничной одежды и в наброшенной на плечи шинели, болезненно худой: одежда висит, шея торчит из воротника. Шел он между коек и смотрел по сторонам так, как смотрят на квартиру, в которой когда-то жили.

— Свербеев, Петр Ильич, — представился он, подавая руку. Рука была слабая и влажная. — А вы, стало быть, Дмитриев. Наслышан, наслышан. Очень наслышан! Вот, выбрался взглянуть, пока доктора не хватились. Мне вставать уже разрешают, а ходить еще нет, но я решил, что от барака до барака дойду, хехе.

— Да, дошли! Я тоже слышал о вас.

— Дошел. — Он улыбнулся и снова переждал одышку. — Крупозная пневмония, обе нижние доли. Сам себе ставил диагноз, пока сознание не потерял, такая, знаете, врачебная привычка. Ну, покажите пожалуйста хозяйство, Вадим Александрович. Мое бывшее хозяйство.

Я провел его по бараку. Он шел медленно, останавливался у коек, смотрел на подвешенные бутыли с промыванием, на ширмы в дальнем углу, на банки под койками. У сортировочной доски, которую Гольдин вел мелом, простоял, наверное, минуты две.

— Вот, значит, как, — сказал он наконец. — Зоны, значит. Тяжелые к операционной, выздоравливающие к окнам, а эти, за ширмами… — Он не договорил. — А я ведь их всех вперемешку держал. Не потому, что не понимал. Понимал. Сил не было переставлять. Придешь утром, а за ночь трое новых и двое умерших, и стоишь посреди этого, как в половодье, и только успеваешь затыкать, где течет. Какие уж тут зоны.

— Отделение на двести человек, один врач и три студента. Тут не зоны нужны, тут рота санитаров нужна.

— Вы добрый человек, оправдание мне подыскиваете. — Он покачал головой без обиды. — А только я вам честно скажу, как коллега коллеге. Я сюда не вернусь. Отлежусь, встану, и пусть переводят куда угодно: в терапию, в эвакуацию, раненых по поездам считать. Хоть в канцелярию к Гурову, заявки писать и дрова считать. Выгорел я, Вадим Александрович. Весь, до донышка. Я этот запах во сне чувствую. Мне тридцать девять лет, а я по лестнице поднимаюсь с остановками, и это не пневмония, это раньше нее началось. Так что хозяйствуйте. У вас, я вижу, получается. Вон, говорят, смертность пошла вниз.

— Пошла. Посмотрим, надолго ли.

— Надолго, ненадолго, а пошла. Значит, можно было. — Он сказал это без зависти, устало, как человек, который уже все себе про себя объяснил. — Ну, пойду, пока меня не хватились. Рад был познакомиться.

— Тоже очень рад знакомству.

Он еще раз посмотрел на меня, кивнул и пошел к выходу, медленно, с остановкой у двери. Шинель на его плечах сидела, как на вешалке.

Я глядел ему в спину без всяких эмоций. Вот так это и выглядит, когда отделение съедает врача. Не спился, как его предшественник, уже хорошо. Просто кончился. И винить его не в чем: он тянул этот барак один, без методы, без людей и без надежды.

Ближе к вечеру, когда я заканчивал записи в ординаторской, Гольдин потоптался у двери, дождался, пока выйдет Снегирев, и негромко сказал:

— Вадим Александрович, можно вас на два слова? Только не здесь.