— И ночью. Первые дни решают все. Потом станет проще.

Он посмотрел на полки, на банки, на свои руки. Потом на меня.

— А если не вырастет?

— Тогда вскроем вторую пробирку и все повторим.

Семен постучал в мою дверь в семь, как ему и было велено.

Я умылся холодной водой и пошел смотреть банки.

В комнате пахло мясным отваром. Термометр на средней полке показывал двадцать три с половиной. Тетрадь лежала на столе, раскрытая, и в ней столбиком стояли часы и цифры: два часа — двадцать четыре, четыре — двадцать три, шесть — двадцать два с половиной, подкинул угля, семь — двадцать три с половиной. Почерк крупный, буквы отдельно одна от другой, как пишут люди, которых учили писать поздно.

— Ночью падало ниже двадцати двух?

— В пятом часу до двадцати одного. Я тогда заслонку закрыл рано, виноват.

— Не виноват. Учись. Уголь ты кидаешь не в комнату, а в печь, и до полки тепло идет с запозданием на полчаса. Значит, подкидывай раньше, чем цифра поползла вниз.

Он кивнул и записал это себе на полях.

Банки стояли рядами, ватные хвосты торчали вверх. Мутный желтый бульон, и ничего больше. Ни пленки, ни точек, ни пятен. Так и должно быть на вторые сутки, и все-таки я обошел все три стены и осмотрел каждую полку.

— Ничего не выросло, — сказал Семен.

— И не должно. Раньше третьих суток ничего не увидишь. А вот если увидишь не то, что нужно, сразу зови меня, не трогай.

— А как я пойму, что не то?

— Поймешь. Нам нужна пленка, сначала белая, потом с зеленью. Плоская, бархатная. Если полезет что-то другое, черное, розовое, слизистое, или бульон помутнеет и пойдет пузырями, это чужое. Такую банку выносишь на мороз в сарай, не открывая, и ставишь отдельно.

— А потом?

— Потом посмотрим.

Чаю я выпил два стакана подряд, обжигаясь, и вышел во двор без четверти восемь. Водовоз как раз сливал в бочку, и вода на морозе дымилась.

До госпиталя десять минут. Я прошел их за двенадцать, потому что ноги были чужие. Устал все-таки.

День вышел обыкновенный. Их, честно говоря, было немного, обыкновенных дней, и я запомнил этот именно потому что он прошел без приключений.

На пятиминутке у Сазонова Дьяконов доложил сводку: за ночь принято с двух поездов сто девять человек, умерло семь, из них четверо в терапии от воспаления легких. Гуров пожаловался на дрова. Лебедева пожаловалась на марлю. Сазонов сделал такое лицо, будто мысленно пожаловался на всю несправедливость этого мира и сказал, что дрова будут в четверг, а марли не будет, и на этой оптимистической ноте совещание кончилось.

Вельский сидел напротив, на своем обычном месте. За все совещание он сказал одну фразу: что в чистом отделении назначены три плановые операции и просит не присылать к нему никого с поездов до полудня. Сазонов буркнул, что не пришлет. О том, что происходит в моем отделении, он не сказал ни слова.

Ну и хорошо. Я вообще предпочитаю тишину в некоторых делах.

В бараке меня ждали перевязки и другие вопросы.

Начали с перевязочной. Савельев уже развел гипертонический раствор. Соли на это уходило прилично, но она в Харбине была самым дешевым, что вообще можно достать, дешевле бинтов, спирта и всего остального.

— Тихон Кузьмич, крепость?

— Как велено. Салфетки замочены, отжимаю слегка.

— Не слегка, а чтобы не текло по койке.

Первым лег солдат с флегмоной предплечья, вскрытой позавчера. Разрез сделан правильно, дренаж стоял, отделяемое пошло жиже и светлее, отек с кисти сполз, пальцы двигались. Температура за сутки упала на градус с четвертью.

— Этот на поправку. Алексей Петрович, запишите в тетрадь и переведите его к окнам.

Снегирев записал.

— А трубку когда убирать?

— Когда отделяемое станет серозным и его станет мало. Не раньше. Уберете рано — затечет вглубь, и через три дня будем вскрывать заново, только уже шире и с контрапертурой.

Дальше пошло хуже. Второй, с бедром, у которого позавчера пришлось раскрыть рану заново, лежал с температурой под тридцать девять и с бедром, толстым, как бревно. Я снял повязку, промыл и стал давить ладонью снизу вверх, от колена. Из раны потекло, но мало, а по внутренней поверхности бедра, ближе к паху, чувствовалось напряжение, которого там быть не должно.

— Затек, — сказал я. — Хлороформ.

Мухин взял маску и капельницу и стал считать вслух. Считать он выучился хорошо, а вот дозировал напряженно, и я поглядывал на грудь больного сам.

Разрез я сделал внизу, на внутренней стороне, там, где палец нащупывал болото. Гной пошел сразу, густой, желто-серый, и Гнатюк едва успел подставить таз. Я развел края корнцангом, провел широкую резиновую трубку и вывел её через нижнюю контрапертуру. Входы рыхло прикрыл марлей.

— Смотрите оба и запоминайте, — сказал я, не поднимая головы. — Гной идет туда, куда его тянет тяжесть. Верхний разрез был сделан там, где вошла пуля, и он для оттока не годится, потому что он сверху. Пока мы будем ждать, когда рана очистится сама, он спустится вдоль мышцы вниз, и мы получим его уже под коленом. Поэтому разрез делают в нижней точке затека, а не в красивой.

— А если затек в двух местах? — спросил Мухин.

— Значит, будет два разреза.

Бедро я обложил салфетками с гипертоническим и велел менять их четыре раза в сутки, а не два. Раствор тянет из раны воду вместе с гноем, и, пока салфетка мокрая от раны, она работает, а как высохла — лежит просто так, для украшения.

К одиннадцати я устал настолько, что стал делать паузы между больными, чего обычно себе не позволяю. Нехватка сна давала о себе знать: руки работали нормально, а вот голова начинала пропускать. Один раз я едва не подписал Снегиреву назначение хлоралгидрата на ночь тому, у кого утром отмечал угнетение дыхания. Поймал на последней секунде, вычеркнул и записал заново.

Вот это и есть настоящая опасность, а не японцы с их контрразведкой. Уставший врач может убить больше народу, чем диверсант.

После перевязок был плевральный.

Артиллерист, привезенный четыре дня назад с осколочным в грудь, у которого рана затянулась снаружи, а внутри собралась дрянь. Я слушал его вчера и сегодня: дыхание справа снизу не проводилось вовсе, перкуторно глухо до угла лопатки, и лежать он мог только на больном боку. Температура ходила скачками: утром тридцать семь и три, к вечеру под сорок. Классика. Эмпиема.

Пробную пункцию я сделал в восьмом межреберье, по верхнему краю ребра, и вытянул шприцем мутную желтоватую жижу с хлопьями.

— Все, — сказал я Гольдину. — Готовьте к дренированию. Аппарат Потена мне не нужен, вытащим и получим то же самое через два дня. Ставим трубку.

— Насовсем?

— На неделю, а то и больше. Резиновую трубку в межреберье, наружный конец под воду в бутыль. Бутыль ставится ниже больного, на пол. Гной идет самотеком, а обратно в грудь ничего не засасывается, потому что конец трубки под водой.

— А если он бутыль опрокинет?

— Тогда мы получим воздух в плевральной полости и очень недовольного меня. Поэтому бутыль ставим в деревянный ящик, ящик привязываем к ножке койки, и вы, Яков Наумович, лично объясняете больному, что если он ее уронит, то я его собственноручно придушу. Он должен поверить.

Гольдин фыркнул и пошел за трубкой.

Ставили под местной, кокаином, потому что больной был слабый. Резекции ребра я делать не стал, прошел троакаром между ребер, по верхнему краю нижнего, чтобы не задеть сосуды и нерв. Из трубки пошло сразу и много, стакана полтора, и мы прекратили, пережав, — выпустишь все разом, и человека можно потерять на месте от смещения средостения. Дальше выпускать будем по частям.

Бутыль поставили в ящик, ящик привязали. Артиллерист смотрел на бутыль, в которой булькало в такт его дыханию, с недоверием и почтением.

— Это она из меня тянет?

— Это она из тебя тянет.

— А обратно не пойдет?

— Не пойдет. Вода не пускает.

Он подумал и сказал, что теперь ему легче дышится, и я даже готов был поверить, что это не выдумка.