— Снимаю зажимы, — сказал я. — Нижний.

Никакого театра тут не полагалось. Сначала дистальный зажим: вставка медленно наполнилась темной кровью снизу, обратным током, под малым давлением. Швы держали. Потом, понемногу ослабляя, верхний.

Вставка расправилась, налилась и стала упругой. И между двумя стежками верхнего анастомоза показалась струйка. Тонкая, с волос, но артериальная, бьющая в такт.

— Тампон. Прижать. — Я подождал, прижимая, с полминуты, потом отпустил. Струйка появилась снова, там же. Значит, сама не встанет. — Держалку. Один шов.

Один тонкий стежок между двумя прежними. Течь прекратилась. Больше нигде не сочилось: шов стоял сухой по всей окружности, и по вставке шла пульсовая волна, видимая глазом. Венозная стенка, которой отроду не полагалось такого давления, вздрагивала при каждом ударе сердца, но держала.

— Стопа? — спросил я.

— Пока холодная, — сказал Гольдин от конца стола.

Вот теперь оставалось самое трудное: ждать. Кровоток по руслу, которое шесть часов сидело на голодном пайке, расходится не сразу. Мелкие сосуды спазмированы, им нужно время, чтобы раскрыться. Я знал это, и все равно эти минуты тянулись тяжело. В операционной было тихо.

— Вставка пульсирует, — сказал Гольдин. — Ниже анастомоза тоже. Передаточная, но отчетливая.

Еще минута.

— Кожа стопы… — Гольдин наклонился ниже. — Восковой вид уходит. Надавил на ногтевое ложе: розовеет. Медленно, но розовеет. Раньше не розовело совсем.

— Пульс на тыльной артерии?

— Есть, — сказал он наконец. — Слабый. Но есть. На здоровой ноге вдвое полнее, я сравнил.

— И не должен быть таким же. Русло разойдется за сутки-двое, если вставка устоит.

Оставлять вставку под кожей, рядом с пулевыми отверстиями, было нельзя. Я укрыл сосуд по всей длине краем портняжной мышцы, подшив ее редкими швами: живая мышца — лучшая защита от нагноения, какая у меня есть. Дренаж положил в стороне, в поверхностную часть раны, и следил, чтобы его конец не лег к анастомозам: дренаж у сосудистого шва — это готовый пролежень. Пулевые отверстия наглухо не зашивал, оставил отток. Повязку наложил свободную, без малейшего давления: пережать вставку повязкой после такой работы было бы совсем глупой смертью для ноги.

Ногу уложили ровно, без валиков под коленом, и тепло укрыли. Грелок к стопе я класть запретил: ткань, которая голодала, горячего не прощает, спалить такую стопу грелкой можно за час. Назначения я продиктовал тут же: полный покой, ногу не сгибать, повязку не трогать, стопу смотреть каждый час — тепло, цвет, пульс — и записывать. При малейшем промокании повязки кровью — искать меня, где бы я ни был.

В коридоре чистого отделения стоял Вельский. Он вышел раньше нас и ждал, и таким мрачным я его еще не видел. Ампутацию отменил доктор из гнойного барака, при всех врачах. Такое не прощают. Во всяком случае, некоторые. Что такое спасенная нога по сравнению с уязвленным самолюбием⁈

— Поздравляю, хотя поздравлять рано, — сказал он.

— Рано, — согласился я. — Первые трое суток покажут. Тромбоз, если будет, будет в эти дни.

— Я знаю, когда бывает тромбоз. — Он поправил пенсне. — Историю болезни ведете вы. И запись об операции, будьте любезны, подробную. Если это войдет в отчет госпиталя, писать ее должны вы, а не я.

Он повернулся и ушел к себе. Спина у него была прямая, как доска.

А мы пошли к себе, через двор, в дальний угол, где нас ждала обычная работа, которой за утро никто не отменил. Стрелку с бедром пора было менять повязку, у артиллериста подходил срок вынимать дренаж, и с поезда за это время приняли шестерых, из них двое с затеками, которых следовало брать на стол сегодня, а не завтра. Праздновать в гнойном бараке некогда и, честно говоря, нечего: пока в чистом отделении у человека розовеет стопа, у нас за ширмами у двоих дело идет к концу, и никакой шов Карреля им уже не поможет.

До вечера я про Бакаева вспоминал каждый час, и мне приносили одно и то же известие: стопа теплеет, пульс на тыльной артерии держится, повязка сухая. К шести вечера Бакаев проснулся окончательно, потребовал адъютанта и стал диктовать ему доклад. Хорошо бы запретить такое, ну да ладно.

Из отделения я вышел поздно, в одиннадцатом часу. Двор был темный и пустой, мороз к ночи опять набрал силу, и снег под ногами скрипел как не знаю что. Я шел к воротам мимо цейхгауза и конторы, привычно глядя по сторонам, и уже поворачивал на главную дорожку, когда краем глаза поймал движение.

В окне конторы, темном и нежилом в этот час, мелькнуло лицо. Мелькнуло и пропало, как будто человек отступил от стекла в глубину.

Или показалось? В одиннадцатом часу в конторе редко кто бывает.

Я постоял секунду. Можно было пойти к воротам, к сторожу, поднять шум. Из-за отсвета на стекле. А можно было посмотреть самому: до крыльца конторы было двадцать шагов.

Я пошел и посмотрел. Дверь оказалась не заперта, и это мне сразу не понравилось. Я толкнул ее и шагнул в темный коридор.

Он стоял в глубине, у стены. Санитар-китаец из наших, из госпитальных. Я его знал в лицо: тихий, немолодой, из тех, что возят уголь и воду и на которых глаз не задерживается. Он таскал ведра, кланялся и улыбался, и за все время я не слышал от него ни слова.

Сейчас он не кланялся и не улыбался. Он стоял неподвижно и смотрел на меня, и по этому взгляду я понял, что он хорошо видит в темноте и все для себя уже решил.

Потом его рука пошла за пазуху и вернулась с ножом. Короткое лезвие поймало слабый свет из окна.

И он пошел на меня.

* * *

Петербургский врач 7 (СИ) - img_18

Глава 19

Шел он быстро, нож держал у бедра, лезвием вверх. Так ходят не пугать, а убивать.

Весело, однако. Кольт лежал дома. Браунинг Мищенко лежал там же, в футляре, красивый и бесполезный. А еще есть «смит-вессон», до комплекта. Вооружен до зубов, можно сказать. Есть, правда, нюанс. Умный человек носит оружие с собой, а не рассуждает о нем в темном коридоре.

Но это касается умных людей, а не таких, как я.

Затем рука сама пошла за отворот шинели, в нагрудный карман. Пальцы поймали шелковый шнурок, и я выбросил монету перед собой, на вытянутой руке, ему в лицо.

— Стой.

Уверенности в успехе не было, но он встал так, как будто уперся грудью в стену. Его даже качнуло, и он с трудом удержал равновесие, переступив ногами. Рука с ножом упала вниз и повисла.

Секунду он не двигался. Потом подался вперед, вытянув шею, и прищурился. Смотрел на монету и на узел. На путаницу петель и завитков, которую непосвященному ни развязать, ни повторить. В коридор из дверного проема падал слабый отсвет, и он ловил его, чуть наклоняя голову то вправо, то влево, как ювелир над камнем.

Узнал. Точно узнал.

Из него будто выпустили воздух. Плечи опустились, спина ссутулилась, подбородок ушел вниз. Он опустил глаза и больше их не поднимал, смотрел мне куда-то в третью пуговицу пальто. Только что передо мной стоял человек с ножом, который все для себя решил. Теперь стоял бедный невысокий и немолодой санитар, который очень хотел стать еще меньше ростом.

Нож исчез. Потом китаец сложил руки перед грудью, обхватив правый кулак левой ладонью, и коротко, отрывисто поклонился. Раз. Еще раз, ниже.

И начал отступать. Пятясь, не поворачиваясь ко мне спиной, мягко, без единого скрипа половиц. У двери он поклонился третий раз, боком выскользнул в проем и пропал.

Я остался стоять с монетой в руке. Но теперь держать ее было глупо, я убрал монету в карман и застегнул пальто.

И что это вообще было? Почему он выхватил нож?

Нет, что монета работает, мне обещали. Вопрос был не в ней, а в том, что этот тихий человек, который днем таскал ведра и кланялся, делал ночью в пустой конторе с ножом за пазухой. Меня он ждать не мог: я сам не знал, что сверну сюда. Значит, я влез в чужую встречу, причем связанную с чем-то важным и нехорошим. Именно поэтому он кинулся на меня. Решил, что иначе тот, с кем он встречается, попадет в беду, если я его увижу, и китайская мафия этого не простит. Так-то ничего особо страшного в том, что сюда пришел санитар, не было. Ему здесь вечером нечего делать, но не более того. Хотя вылететь с работы мог запросто. Заподозрили бы в воровстве — и все.