Мафиози были невидимыми хозяевами этой части города, чья власть опиралась на тысячелетние традиции азиатской жестокости и полное безразличие властей к жизням населения.
* * *
Глава 20
После совещания я вышел первым и, не заходя в барак, направился в чистое отделение.
Бакаев полусидел на подушках. Адъютант, как обычно, занимал стул у окна и при моем появлении вскочил.
— Сидите, поручик. Вы мне не мешаете.
— Здравствуйте, доктор, — поприветствовал меня Бакаев. — Вот вы мне и нужны. Объясните этому молодому человеку, что лежачий подполковник остается подполковником и его распоряжения имеют силу. Если он говорит, что хочет поработать, то ему не надо препятствовать.
— Имеют, — согласился я, придвигая табурет. — Пока не противоречат моим. Показывайте ногу.
Шли третьи сутки. Самые говорящие: если вставке суждено затромбоваться или загноиться, обычно она делает это сейчас. Я размотал повязку. Швы лежали чисто, сухо, без красноты по краям. Отек спал заметно, вчерашняя глянцевая натянутость кожи ушла. Я положил ладонь на тыл стопы. Теплая. Не такая, как левая, но теплая, живая. Пульс на тыльной артерии бился под пальцем отчетливо, наполнение приличное. Я нажал на ноготь большого пальца: ложе побелело и порозовело быстро, в секунду.
— Ну что там? — нетерпеливо спросил Бакаев. Он смотрел не на ногу, а на мое лицо.
— Пальцами пошевелите.
Пальцы шевельнулись. Все пять, вяло, но послушно.
— Чувствуете их?
— Чувствую. Ночью кололо, как отсидел. Сейчас меньше.
— Так и должно быть. Нерв голодал вместе с мышцами, теперь отходит. — Я выпрямился. — Пока хорошо. Кровь по вставке идет, нога питается. Температура?
— Тридцать семь и две, — отрапортовал адъютант. — Утром мерили, а я записывал.
— Тоже годится. — Я стал бинтовать заново. — Теперь слушайте меня, Сергей Николаевич. То, что у вас в бедре, держится на нитке толщиной с волос. Не в переносном смысле, в прямом. Три недели полного покоя ноге. Диктовать можете сколько угодно, хоть устав переписывайте, но нога лежит, как лежала. Сядете раньше, потянете шов — и второй раз я вас не соберу.
— Три недели, — скривился Бакаев. — У меня на путях за три недели такое накопится, что потом год разгребать.
— Разгребете. С двумя ногами это удобнее.
Он посмотрел на меня, хмыкнул и откинулся на подушки. Помолчал, глядя в потолок.
— Стрелявшего, между прочим, не нашли, — сказал он. — Жандармы вчера два часа тут сидели, поручика моего замучили вопросами. След на снегу нашли, гильзу нашли, человека нет.
— Найдут.
— Не найдут. Кого тут можно найти.
Спорить я не стал. Да он и прав, в принципе.
— Вельский вами недоволен, вы знаете? — сказал Бакаев неожиданно. — Заходил вчера, справлялся о самочувствии. О вас говорил сдержанно. Настолько сдержанно, что я все понял.
— У нас с Леонидом Аркадьевичем научный спор, — сказал я. — Дело житейское.
— Ха! — Бакаев прищурился. — Я в штабе двадцать лет служу, доктор. Я такие научные споры видел, после них люди уезжают в Читу с волчьим билетом. Вы там осторожнее.
— Постараюсь. Повязку не трогать, поручику докладывать мне о любом промокании. Сначала доктору в палате, потом бежать искать меня, где бы я ни был. Честь имею.
Из палаты Бакаева я пошел не к выходу, а насквозь, через офицерскую. Задержался у поручика с раненым плечом, которому третьего дня советовал ослабить повязку: рука отекать перестала, пальцы двигались, и он был этим горд, как ребенок. Перекинулся парой слов со штабс-капитаном у печки, тот жаловался на бессонницу и на соседа, который стонет по ночам. Мой ежедневный маршрут понемногу переставал удивлять здешнюю публику. Этого я и добивался.
В бараке меня ждали перевязки, и до полудня я не разгибался. А потом, когда я мыл руки, рядом оказался Гольдин. Встал, потоптался и сказал вполголоса, глядя в стену:
— Вадим Александрович, на два слова. Вчера под вечер меня звал сами знаете кто.
Мы вышли и встали у окна. Окно запотело, по стеклу тянулись дорожки от капель.
— Рассказывайте.
— Чай, печенье, все как в прошлый раз. — Гольдин говорил тихо и зло. — Только теперь он про вас говорил. Долго. Начал издалека: как я нахожу нового старшего, не тяжело ли работать. Я говорю: работать тяжело, но интересно, многому учусь. А он покивал так и говорит: учитесь, учитесь, только присматривайтесь. Дмитриев, говорит, человек странный. Врач он неплохой, спорить не буду, но самовлюбленный. Никого не уважает: ни старших, ни школу, ни принятую практику. Рискует чужими жизнями и слепо верит в новые методы, а настоящая наука, Яков Наумович, требует скептицизма. Настоящая наука сто раз проверит, прежде чем резать.
— Складно.
— Это еще не все. — Гольдин повернулся ко мне. — Дальше он говорит: а знаете ли вы, как ваш Дмитриев отзывается о тех, кто с ним работает, за глаза? Мне, говорит, передавали. Мальчишки, говорит, глупые, бестолковые, всему учить надо, ни одному ничего доверить нельзя. Это будто бы ваши слова. Про меня, про Мухина, про Алексея. И тут же руками развел: я, мол, это просто так говорю, Яков Наумович, из расположения к вам. Жаль будет, если он введет вас в какую-нибудь авантюру и вы за нее ответите.
Гольдин перевел дыхание.
— Вадим Александрович, я ему не верю. Ни одному слову. И знаете почему? Он мне пересказал своими устами то, что сам про нас думает. Это он нас мальчишками считает, он с нами через губу здоровался, я же вам говорил. А теперь свои мысли вам приписывает. Только я одного не пойму: зачем? Что ему с того, если я на вас обижусь?
Умный мальчик. До всего дошел сам, кроме последнего шага, и последний шаг я делать за него не собирался.
— Затем, Яков Наумович, что человек без своих людей — легкая добыча. Он хочет, чтобы в отделении вы смотрели на меня его глазами. Пригодится ему это потом, когда он пойдет в решительное наступление. Но как это будет происходить, я пока не знаю.
— Подлец он, — сказал Гольдин.
— Подлец, — согласился я. — Вежливый, аккуратный подлец с золотым пенсне. За такие разговоры бьют по физиономии, и я бы с удовольствием. Жаль, нельзя. Пока нельзя.
— Почему?
— Доказательств нет, что он подлец. Поэтому к нему вы ходить продолжите. Чай пейте, печенье хвалите. Про меня будет говорить — не спорьте. Кивайте, вздыхайте: да, строг, да, требователен, да, устаем. Пусть думает, что посеял не зря. И запоминайте каждое слово. Он что-то готовит, я это чувствую, а по вопросам человека видно, что у него на уме.
— Противно это, Вадим Александрович.
— Противно, — сказал я. — Но иначе мы все сможем пострадать. Отказа его слушать он вам не простит. И вот еще что. Мухину и Алексею ни слова.
— Понял, — вздохнул Гольдин.
Он пошел, ссутулившись, и по спине было видно, как ему не нравится это все. Мне тоже не нравится. В его годы я думал, что медицина — это только про лечение. Как я ошибался.
Но долго размышлять об этом было некогда. Отделение жило своим расписанием, и под него приходилось подстраиваться. Солдат с промыванием бедра шел на поправку, температура держалась ниже тридцати восьми, и я велел Гольдину готовить его к переводу в разряд обычных перевязок. И еще происходило много всего. Даже есть особенно некогда.
В третьем часу Снегирев вскрывал флегмону бедра.
Больной был из тех, на кого смотреть тяжело даже нам. Солдат лет тридцати, чудом доехавший до Харбина и растерявший по дороге половину себя: щеки провалились, ключицы торчали, кожа сухая, серая, в чем душа держится. В бедре у него сидела обширная межмышечная флегмона, запущенная, с затеками по ходу мышц, и ждать было нельзя: температура ползла вверх, отделяемое из свищевого хода шло скудно, гной копился внутри. Без наркоза такое не делается.