— Он хочет наркоты и уехать на острова, — пожимает плечами Хлоя.

— Откуда ты знаешь? — Норт старательно вычищает кровяные сгустки.

— Все этого хотят, — усмехается Прайс. — Смените нам инструменты, что-то мой скальпель резко затупился от тупизны моих шуток, — смеется она. — На самом деле я просто все еще жду колу со льдом.

— Ты выглядишь печальной, Хлоя. — Дрю бросает зажим в кюветку. — Что тебя тревожит?

Хлоя задумывается: вариантов ответа на этот вопрос тьма; но цветные стикеры, в три слоя покрывающие кухонное окно ее квартиры, скажут все за нее. Там и Макс, и привязанность, и страшное слово «польза», и Рейчел, и Прескотт, и она сама.

Она сама — сплошные цветные стикеры, распятые на стекле.

Макс, думает она. Макс Колфилд, которая привязалась к ней, вцепилась всеми лапками в те мгновения, что они проводили вместе, расцвела рядом с ней и чуть ли не носит футболку с надписью на груди: «Я хочу провести с Хлоей Прайс остаток жизни».

Хлое это не нравится; ее это несказанно раздражает хотя бы потому, что она чувствует себя предательницей: вероятнее всего, без этой привязанности Макс не сделала бы и десятую часть того, о чем медик ее попросила.

Или сделала бы?

Руки машинально приступают к удалению рубцовой ткани, уверенно сжимая рукоятку мединструмента, но Хлоя не может убежать от своих мыслей — не здесь, в операционной, в самом сердце ее работы (она усмехается под маской, оценивая каламбур).

Неделя с Макс Колфилд, наполненная простыми человеческими радостями: походами в кино, пиццей, приготовлением домашних роллов — заставила Хлою забыться. Отвлечься от мыслей, связанных с работой — не брать телефон, игнорировать все звонки, сбрасывать пытающуюся дозвониться до нее Чейз.

Прайс почему-то не хочет думать о том, что чувствует Макс, хотя укол совести — крошечный, почти безболезненный укол в солнечное сплетение — говорит ей, что так нельзя. Что нужно делать выбор, ставить прошлое в будущее или наоборот.

Все меняется, думает Хлоя, иссекая дефектные ткани, все меняется, может, оно и к лучшему — отпустить Эмбер, к которой на душе почти совсем пустота, впустить Макс Колфилд в свою жизнь, покататься на колесе обозрения, сходить в парк и поесть мороженого с карамелью, а потом долго-долго целоваться на кухне, смахивая со стола все тарелки, разбивая блюдца, и пить кофе из одной чашки?

Макс, плавно касающаяся ее границ.

Макс, в ладонях сжимающая морозное солнце.

Макс, ставшая для нее странной головоломкой, знаешь ответ — а он неверный.

И Хлоя бы поговорила об этом, рассказала бы, как это — пытаться сделать все ради полуживой, выкарабкивающейся из лап аппаратов любви, к которой, наверное, уже ничего толком и нет, да только Хлоя — вечная доктор Прайс — слишком сильная, чтобы осмелиться согнуться.

Она не может себе это позволить.

Не сейчас.

*

Прайс не знает, да что там, никто не знает — Макс ненавидит все, что связано с холодом: свои руки, зимы и в особенности сердце, которое, как она чувствует, никогда не будет ее.

Рейчел Эмбер лежит на кровати, чуть согнутая в спине, с десятком веток-трубок, уже отключенная от нескольких аппаратов, потому что Прайс надеется, что так ей станет лучше.

И когда Макс впервые видит ее вот такую, то чувствует внутри своих легких взрывы звезд.

От замершей, застывшей красоты сковывает дыхание; и Макс понимает, почему Хлоя пропала, почему попала в этот плен: кукольное лицо, длинные светлые ресницы — даже сейчас, даже в этой искусственно-цепенелой коме Рейчел Эмбер кажется ей слишком живой.

Макс прижимает к себе папку — ее папку — и просматривает составы капельниц, проверяет все трубки, снимает показатели; словом, становится очередной тенью. Осторожно забирает новую кровь на анализ: игла мягко ныряет под шелковую кожу, в подставленную пробирку льется темно-красная жидкость.

Макс садится на краешек кровати — наверное, неслыханная наглость — и смотрит, смотрит, смотрит.

По карте ей двадцать семь, на вид — меньше двадцати; Рейчел невероятно светлая, воздушная, кажется, что она сейчас встанет — и в мире появится еще одно солнце, настоящее, а не та жалкая пародия, что висит на сиэтловском небе.

Но эта сверхновая будет только для Хлои Прайс, для не ее Хлои Прайс.

По карте ей двадцать семь.

Макс вздрагивает и открывает картонную папку анонимного пациента «211».

Дата рождения — двадцать второе июля тысяча девятьсот девяносто четвертого года.

— Ка­кой па­роль?

— Двад­цать два ноль семь де­вянос­то че­тыре.

Все как-то слишком банально и слишком быстро становится на свои места.

— Те­бе не сто­ит сю­да зво­нить, ты же зна­ешь, Джей­мс не одоб­рял это­го.

— Че­го — это­го?

— Вас.

Про­пав­шая под­ру­га, чей те­лефон на­писан на тет­ра­ди двух­летней дав­ности.

Де­вуш­ка, ле­жащая в от­де­лении хос­пи­са, у ко­торой Хлоя про­водит поч­ти каж­дый вечер.

Макс бесслезно и как-то жалобно всхлипывает. Ну конечно, ругает она себя, ты идиотка, Макс Колфилд. Конечно, они любовницы. Восемь лет прошло, а Хлоя до сих пор помнит; так зачем дальше распутывать этот клубок, если и так все понятно?

Рядом с кроватью Рейчел розовые тюльпаны, и Макс улавливает их сладковатый запах, блуждающий по палате. Хлоя приходит к ней, Хлоя носит цветы, Хлоя плачет, спрятав лицо в ладонях своей бессознательной любви.

Хлоя делает все, чтобы спасти то, что осталось от их прошлого, босыми ногами танцуя самбу на сердце Макс; а Колфилд, как последняя наивная дура, вовсе и не против — она даже делает музыку погромче, позволяя Прайс делать все, что та хочет.

Макс редко испытывает отвращение — для нее это чувство чужое, травящее, но именно сейчас оно поселяется в ней. Нет, не к Хлое — наверное, на месте кардиохирурга она поступила бы так же, — отвращение к самой себе.

Рейчел выглядит как спящая красавица — ирисовые волосы с золотыми нитями, розоватые губы, безмятежное лицо; Макс жалеет, что не взяла с собой фотоаппарат, хоть и понимает, что делать сейчас снимок — кощунство.

Рейчел выглядит так, будто ее облили солнечным светом с головы до ног.

Неудивительно, что Хлоя растворилась в ней, замерла пузырьком в этом теплом и живом янтаре. Для нее Рейчел была близкой и досягаемой. Желанной.

Но не живой, прикусывает губу Макс.

Как она могла позволить так себя обманывать?

Неужели каждое воспоминание, каждая улыбка, каждый полароид — все это ложь? А если нет, то остается один-единственный вопрос...

— Кто же ты для нее теперь, Эмбер? — одними губами спрашивает она.

====== XVII. Fractus. Part 2. ======

оставайся со мной, даже если наступит ночь.

распахни эти окна, если наступит день.

будь со мной, и тогда всем на свете смогу помочь,

даже если меня сломали конкретно ‘те’.

Цок-цок.

Звон каблуков черных лаковых лодочек пронзает тишину коридора, забирается в кабинеты и рассыпается о невидимые барьеры.

Цок-цок.

Ее ненавидит — действительно ненавидит — каждый из находящихся в этом богом забытом месте; просто потому что она — это она.

Цок-цок.

Кофе без кофеина, молоко без лактозы, жизнь без сахара — про все такое говорят, кажется, «sugar free».

Бессердечная ледяная сука. Сущая стерва. Настоящая змея. Но никогда — о нет, на это они не отваживаются — никогда не эгоистка.

Эгоисткой ее может назвать бог, ну или Прескотт, ну или могла назвать Марш, прицепившаяся к ней с этим вопросом — «Вы ведь думаете о боге, когда оперируете?» — нет, маленький игривый котенок, я думаю о том, как бы правильно сделать разрез, чтобы этот кусок мяса не умер прямо тут и меня не засудили.

— Конечно, я думаю о боге, — протягивает Виктория, губами выпуская на волю сизый дым, зажимая меж наманикюренных пальцев ментоловую сигарету. — Например, о том, что он поднял цены на бензин. Вот урод.

О Прескотта она спотыкается, как спотыкаются о камешек на пути: не больно, но шаг замедляется, и этих нескольких секунд хватает, чтобы понять: Нейтан — темнота, так желанная ей. Он не знает других оттенков, кроме черного и серого, оттого Викторию так тянет к его монохромности. Без сахара. Без лактозы. Без цвета.