— Вы давно в Харбине?
— Вторую неделю.
— И как вам город?
— Шумный. Дорогой. — Я подумал и добавил: — Живой.
— Живой, — повторил он, будто попробовал слово. — Хорошее слово. Десять лет назад здесь стояли рыбачьи фанзы и водочный завод. Река, песок, комары. Теперь тут банки, театр, электричество на Большом проспекте. Я это видел своими глазами, доктор, от начала до конца. Такое редко удается увидеть человеку за одну жизнь.
— Везение.
— Мне повезло, — согласился он. — Хотя многие сказали бы, что городу не повезло. Он вырос слишком быстро. Как ребенок, который в двенадцать лет ростом с отца: кости есть, а мяса нет. И разума тоже маловато.
Он придвинул мне чашку.
— Попробуйте. Этот чай с Уишаня, с северных склонов. Обратите внимание, послевкусие с дымом. В Европе такого не пьют.
Я взял чашку. Чай был темный, почти красный, и пах действительно дымом, костром и еще чем-то вроде сушеного чернослива. Я сделал глоток.
— Превосходный чай, — сказал я, и это была правда. — Оценить его по-настоящему я не могу, для этого надо всю жизнь его пить. Но даже мне понятно, что такого я раньше не пробовал.
Ответ ему понравился, я это увидел по тому, как он чуть опустил веки.
А про себя я подумал совсем другое. Надеюсь, в чайник не добавили ничего такого. Есть вещи, от которых человек делается словоохотливым и добродушным, и половина их растет в этих краях на грядке. Я прислушался к себе. Во рту сухости нет. Сердце идет как шло. В глазах ничего не двоится и свет от фонаря не режет. Пока чисто. Но следующую чашку буду пить медленнее и, если понадобится, оставлю недопитой.
— Вы служите в госпитале Красного Креста, — сказал Чжао. Это был не вопрос.
— В гнойном отделении.
— Гнойное отделение. — Он покивал. — У нас говорят, что доктор познается не там, где он спасает красивых, а там, где он спасает безнадежных.
— У вас говорят правильно. Только у нас за это меньше платят.
Он засмеялся. Смех был короткий и совершенно беззвучный: плечи дрогнули два раза, лицо осталось прежним.
— Скажите мне вот что, доктор. Мне давно любопытно, а спросить некого. Наша медицина учит, что болезнь есть нарушение согласия внутри человека. Ци идет не туда, где ей место, холод стоит там, где должен быть жар. Поэтому лечат травами, иглами, временем. А вы, европейцы, говорите так: если болит, надо отрезать. И все лечение. Это правда? Вы верите только в нож?
Философ, однако. Бандит-философ. О как.
— Я верю в то, что работает, господин Чжао.
— Это не очень понятный ответ.
— Это точный ответ. Согласие внутри человека — хорошая вещь, но ко мне привозят людей, у которых в бедре сидит кусок свинца, а вокруг него уже трое суток растет то, что за неделю сожрет ногу, а за десять дней и хозяина. С этим не всегда можно договориться травами. Тут либо нож сегодня, либо в ящик через несколько дней.
— Нож груб, — сказал Чжао.
— Нож груб. Иглы изящны. У изящных методов есть один недостаток: они не всегда успевают. — Я поставил чашку. — И я вам скажу больше. Я режу не потому, что люблю резать. Я режу потому, что у меня двести человек в бараке, три врача и полтора десятка сестер и санитаров на всех, и времени на согласие внутри человека у меня нет физически. Была бы у меня спокойная клиника на двадцать коек, я бы, может, тоже сидел и рассуждал о гармонии. Мне ее не дали.
Он смотрел на меня, не мигая, и я понимал, что вторая часть ответа была нужнее первой.
— Вам не дали, — повторил он. — А кому дали?
— В нашем госпитале — тем, у кого связи в Петербурге. Чистое хирургическое отделение, светлые окна, никелированный инструмент, три плановые операции в день и научные отчеты по итогам. Там очень хорошо пишут отчеты.
— А вас туда не взяли.
— Меня туда не взяли.
Чжао снова налил чаю, себе и мне, и опять делал это долго.
— Харбин удивительное место, доктор, — сказал он наконец. — Здесь через одного человека проходит за год больше денег, чем через целую провинцию за десять лет. Война сделала одних отчаянными, других богатыми. Вода темная, а в такой воде, как известно, ловится лучше всего. Не хотите половить в ней, доктор Дмитриев?
Ну да, конечно. Вот оно.
— Хочу, — сказал я. — Я хочу уехать отсюда в вагоне первого класса, а не в сосновом ящике, и хочу приехать не с тем, с чем приехал. Война кончится через год, а может, и раньше, и я вернусь в Петербург на жалованье ординатора. Это, знаете ли, не очень большая сумма.
— Вы говорите о деньгах прямо, — заметил Чжао. — Русские обычно говорят о них стыдливо.
— Пусть говорят так. Это их выбор.
Он опустил веки во второй раз. Опять понравился мой ответ?
— Здесь многие ищут того же. Подрядчики, интенданты, приказчики, офицеры. Отчего, по-вашему, у одних получается, а у других нет?
— У кого-то не хватает ума. У кого-то нервов. А большинство просто мелко берет и попадается на мелочи.
— А вы бы взяли крупно?
— Я бы взял столько, чтобы больше не брать.
Это ему понравилось окончательно. Он ничего не сказал, но отпил чаю с видом человека, который получил подтверждение своим догадкам.
Потом он заговорил о птицах.
Три клетки, которые я видел под потолком в зале. Птицы привезены из-под Пекина, и одна из них, серенькая и неказистая, стоила дороже хорошей лошади. Чжао рассказывал про них подробно. В клетках их возят на прогулку, накрыв тканью, потому что птица от света в дороге пугается. Зимой держат в тепле, но не у печи. Молодую птицу подсаживают слушать старую, и если старая поет с ошибкой, молодая перенимает ошибку и уже никогда от нее не избавится.
— Учитель не должен ошибаться, — сказал Чжао. — Иначе он портит целое поколение.
— В медицине так же.
— Везде так же, доктор.
Он допил чай, поставил чашку на поднос и улыбнулся. Улыбка получилась теплая, и глаза при этом не изменились совершенно.
— Беседа с вами — отдых для головы. Редко встретишь европейца, который слышит, что ему говорят. К моему великому сожалению, дела нашего скромного торгового общества требуют меня немедленно.
— Мой помощник, господин Ли, останется с вами. У него мои уши и мой голос. Что вы скажете ему, вы скажете мне. Доброго вам вечера, доктор Дмитриев.
Он наклонил голову, я поклонился в ответ, и он вышел, придержав рукав, чтобы не задеть чашки.
Дверь закрылась. Я сел обратно и налил себе третью чашку, потому что делать было нечего, а руки хотели чем-нибудь заняться.
Ли вошел через полминуты.
Этот на философа не тянул никак. Лет тридцати пяти, коренастый, шея чуть ли не шире головы, руки с разбитыми костяшками. Одет по-европейски, в сюртук. Через левую бровь и на скулу шел старый рубец, белый, стянувший веко так, что глаз казался прищуренным постоянно. Заживало без хирурга, само, лет пятнадцать назад.
Он сел напротив, отодвинул поднос с чаем в сторону, не спрашивая, и положил на стол обе руки.
— Доктор. — Русский у него был грубый, с сильным акцентом, но понятный. — Говорить долго не буду. Господин Чжао любит красиво. Я не умею и не люблю.
— Я тоже не люблю.
— Хорошо. — Он кивнул, — Ты будешь делать, что я говорю. Я буду платить. Плачу хорошо, не как русские. Деньгами. Хочешь не деньгами — тоже можно.
— А как еще?
— Как хочешь. — Он смотрел на меня своим прищуренным глазом без всякого выражения. — Опиум есть. Морфий есть. Женщины есть, русские, японки, китайки, какие скажешь.
— Я возьму деньгами.
— Умный, — грубовато сказал Ли.
— Первое дело маленькое, — продолжал Ли. — Твой госпиталь. Офицеры, которые сейчас лежат. Мне нужен список. Кто, чин, какой полк, какая рана и куда поедет: назад в полк, в тыл или домой в Россию.
— Все офицеры или только тяжелые?
— Все. Кто есть, тот и пиши.
— Их около сорока. Я не в офицерском отделении, я в гнойном, поэтому пойдет не за один день. Мне нужно к ним ходить, и ходить не просто так, а по делу.
— Сколько дней?